Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние - противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. "Христос никогда не смеялся", как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких - и еще более мерзких, злодейских типов - было достаточно и тогда, как всегда, - но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже "тьмы низких истин". Гоголь навел на Россию "тьму низких истин" об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе "Мертвых душ" своего Гомера. "Чего смеетесь? Над собой смеетесь!" - но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь - простая, запачканная краской доска.

Из великих писателей наших, помнящих времена "святой Руси", остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры - и с ней достоинства народного - Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. "Не убий!" (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), "Не укради!", "Не прелюбодействуй!" и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого - в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ - не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ "развратный", "строптивый", "жестоковыйный", "глупый и несмысленный", "упрямый", "растолстевший и ожиревший", изменник Богу, народ, "потерявший рассудок" и впавший в "мерзости". "Я знаю, говорил великий пророк, - что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам", - ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. ("У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...") Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.

Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее; они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения; около него не сложилось даже секты, ибо так называемые "толстовцы" - довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где "севших на землю", чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучении нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из "Анны Карениной", где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ - Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит - снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.

Народ, как идол

Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье - пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением:

"Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: "Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами".

Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности - и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот - глупый, невежественный народ - один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: "озверелый народ" и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.

Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно".

Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии "беспорядков". Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это "ограбное" движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2-3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. "Красный петух" - старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать "скверные преступления" он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела "десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его", - говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он "один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью". Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у "нас, умных и ученых", но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит "скверные преступления". Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.

Невольный праведник

Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю - толстовка, то есть особа "более Толстая, чем сам Толстой". Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи - не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела - участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься - хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание "потрафить" Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых "скверных преступлениях" действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.

Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? "Все виноваты за всех", - вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому ("все говорят, пишут и печатают"), говорить, будто "русский дикий, озверелый народ. Только дать волю ему - и все будет разрушено этими варварами". Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что "народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью", тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы "не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить".

Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных - и чтобы народ "один в огромном большинстве своем" жил спокойной, разумной, трудовой жизнью", - этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, - Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в "огромном большинстве"?

Толстой, в качестве "кающегося дворянина", давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости - но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению - но он взял его у человечества. Труду - но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту - перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь "в избе вдовы". Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд "в огромном большинстве" таков, что не околевать же с голоду - нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более "легкие хлеба". Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: "Кем бы я хотел быть". В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть "исправными мужиками", то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.

Поделиться с друзьями: