Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
Шрифт:
— Замесишь… много ли у тебя муки-то?
— А в яме-то, — вырвалось у девки.
— Типун тебе на язык! — прицыкнула мать.
Я понял, что хлеб у хозяев, наверное, зарыт от немцев, а так бы, может, не поскупились они. Сдалась, наконец, хозяйка, так что нам повезло в одном доме.
— Дофорсишься, дофорсишься у меня, — гудела она незлобиво, глядя, как дочь ее фасонилась перед зеркалом, поправляя на голове полушалок. — Схватят тебя немцы да увезут в Германию, ты дофасонишься!
И принялась рассказывать, как немцы пялили на нее глаза, говорили, возьмем с собой, когда война кончится. Даже ниток разноцветных приперли откуда-то, вон охапки катушек: вот тебе, дескать, подарок. Ограбили небось кого-то из наших и нам же дарят.
— Сними да спрячь куда подальше, — приказала она дочери, и та послушно завернула в тряпье наш отрез с полушалком, выскочила в сенцы.
— Не прогневайся, бабонька, что дешево так, — заговорила участливо хозяйка. — Зайди уж как-нибудь в другой раз. Может, уберутся скоро немцы — опять заживем.
— Спасибо, родненькая, и на этом, — поклонилась мать, и мы шагнули в сенцы с ковригой печеного хлеба, с полпудом неразмолотой ржи.
Через неделю пошли мы в другую деревню с непонятным названием — Суры. И там обменяли кое-что по «мелочи», принесли домой килограмма два пшена да хлеба ковригу.
— Так, пожалуй, разутыми-раздетыми скоро останемся, — заметила мать безрадостно. — Да что поделать-то, не умирать же с голоду. Кабы отец-то за нами приехал, может, полегче бы было. Да не близко деревня-то наша, как тут проедешь. На большаке ить, сказывают, день и ночь машины гудят, вся дорога немцами запружена. Застрелют его, как партизана, что ты с ними сделаешь.
Время без отчима длилось так, словно из нас вытягивали жилы. Мы все надеялись, что вот приедет он на лошади, увезет нас в деревню, а там как-никак свои, помогли бы нам прокормиться. Но его все не было и не было, может, лошадь не дали, или немцы задержали, а может, и правда расстреляли.
Между тем захолодало, схватило морозами землю.
— Ну, ребят, — вздохнула мать, — молитесь богу, чтобы выжили мы эту зиму…
Она давала нам по маленькому куску хлеба, варила по кошачьей порции пшенной каши да по одной картошине на каждого. Потом снова выбрала что-то из сундука, из последнего своего добра, посовала под пальто, чтобы ненароком не увидели встречные немцы, и подалась куда-то менять. Вернулась она к вечеру, с виду уморенная, расслабленная, а в сумке — глянуть не на что.
— Замучилась я, ребят… совсем, на отделку, — проговорила мать, будто прилипнув к табуретке. — Не знаю, что и менять теперь. Разбазарим последнюю одежду-обувку, а потом и зубы на полку… Посмотрела я, сколько таких-то ходят по деревням, добро свое задаром отдают. И жалко, и ничего тут не поделаешь. Придется, видно, малый, — взглянула на меня, — подальше куда съездить. Может, подороже там обменяем. Возьмем салазки да и подадимся…
Малоезженая дорога повела нас от поселка в пустынные поля, за которыми лишь виделся, сливаясь с пасмурным небом, мутный горизонт. Миновав пространное поле, мы заметили деревню, растянутую по-над кручей. У первой избы, прихлобученной соломенной крышей и оттого низенькой, о двух оконцах и с козырьком над дверью, остановились, постучали. Никто нам не отозвался, мать несмело взялась за железный язычок щеколды, туда-сюда повернула, и дверь подалась вовнутрь. Заглянув в сенцы — нет ли собаки, — она шагнула в полутемки, ощупкой отыскала скобку.
— Можно, люди добрые? — спросила, переступая порог.
— Кого там нелегкая несет? — раздался изнутри недовольный голос.
В слабом свете от маленьких окон мы увидели суетившуюся вокруг печки старуху. Она сунула в печку пук соломы, отставила кочережку и спросила сердито:
— По миру, што ли ча, ходите?
— Не-е, тетенька, мы меняем, — смиренно пояснила мать.
В ответ хозяйка махнула рукой и, берясь за кочережку, оборвала ее:
— Не до этого теперича. Вчерась-то немцы, штоб им кляп поперек глотки… свинью у меня… — И старушка замигала-замигала, поднесла платок к глазам. — Выпустили из закутки да пристрелили… А свинка-то была… супоросная. Ни дна им, ни покрышки…
Отморгавшись, она снова отставила кочережку и спросила как бы невзначай:
— Откель идете-то?
— Из Огаревки, тетенька.
— Уж ходят, ходят тут из вашей Огаревки… добро все меняют. Не дают вам хлебушка-то?
— Не, тетенька, кто ж нам теперь даст.
— Вы бы уж подале куда-нито… что тут ходить-то…
А когда мать повернулась к двери, старушка со словами «Погодь-ка, бабочка, возьми хочь на дорожку-то… мальчонку покормить» метнулась к столу. Что-то покатилось у меня по горлу, когда она, выложив на стол ковригу с коричневой поджаренной коркой, стала отрезать от нее горбушку.
— Спасибо, тетенька, дай бог тебе здоровья, — проговорила мать с поклоном.
— Спасибо, — буркнул и я от стыдобы, что принимают нас за побирушек.
Вбирая голову в плечи, точно бить меня собирались, я выметнулся на улицу и тут же повеселел: как-никак, а дорогой отведаем хлебушка…
Деревня тянулась подковой над обрывом, подступившим к низине с неширокой речкой, просматривалась от одного конца до другого и не зря, видно, прозывалась Выглядовкой. Как заметила хозяйка крайнего дома, люди и правда встречали нас неприветливо: надоели, видно, им прохожие менялы. И мы решили отправиться дальше, в другую деревню. По пути мое внимание привлекли две пары запряженных в сани-розвальни лошадей огромного роста и с куцыми хвостами, а возле них — люди в зеленых шинелях. Заметив у них за плечами короткие, как бы обрубленные стволы, я догадался, что это немцы.
— Мам, смотри-ка, — кивнул я вперед, невольно приостанавливаясь. — Фашисты там… видишь, с автоматами?
— Ох, малый, — остановилась она, — как бы нас не застрелили. А то отберут еще последнее добришко. Не повернуть ли нам назад?
Однако нужда пересилила страх, и мы пошли дальше. Поравнявшись с санями, заметил я украдкой: стоят возле саней четверо здоровых в зеленых шинелях, рожи у всех красные, будто свеклой натертые, да гогочут каким-то ненашенским гоготом. И лошади под стать им — красно-рыжие, здоровые, как слоны, кажется, тоже вот-вот загогочут. Не оборачиваясь, мы скорее вышли за Выглядовку и направились в другую деревню.
Нам долго не везло с обменом «барахла», как обидно называли наше добро, а мать все торговалась, хотя и неумело, стыдливо, все старалась сбыть его за настоящую цену. Наконец-то в маленькой деревне, затерянной в глухом приовражье среди полей, куда, наверное, не заходили подобные менялы, нам удалось сбыть все, что взяли с собой. Санки наши разом потяжелели: мера картошки, с полпуда немолотой пшеницы, ржаной муки и немного овсянки — это уже что-то да значило. А еще нам дали ветчины с полкило и пяток яиц (ветчину мать упрятала за пазуху, а яйца, чтобы не разбить, рассовала в муку и в пшеницу).
— Растянем теперь авось до Николы, — говорила мать, довольная удачей. — А там, глядишь, и отец приедет, увезет нас в деревню. Проживем как-нито…
Когда мы вышли за деревню, усилился ветер с поземкой. Поначалу мы бодро тянули свои санки, не замечая выраставших на дороге косиц. Но чем больше их попадалось на нашем пути, тем тяжелее казались санки. Дойдя до Выглядовки, мы увидели знакомые подводы, окруженные немцами. На одних санях лежали две или три овцы, а на других растянулась большая, с окровавленной головой свинья. Немцы пошатывались, наверно, пьяные были, да горланили непонятные песни.