ЖАНРЫ

Выстрел в Метехи. Повесть о Ладо Кецховели
Шрифт:

— Насколько мне известно, нет.

— Поинтересуйтесь, если вас это не затруднит. Честь имею. И подумайте о моем совете насчет Кецховели.

Лунич вышел, звякнув шпорами. На душе у него было муторно. Допустить такую дичайшую оплошность — выболтать Кецховели об анонимном осведомителе! Поразмыслив, Кецховели может передать эти сведения своим, они скорее жандармов докопаются до автора писем. Одна надежда, что Кецховели ему действительно не поверил.

Ладо медленно шел по коридору.

— Вы не расстраивайтесь, господин, — услышал он голос конвоира, — перемелется, мука будет.

— Я просто задумался, братец, — сказал, оглянувшись, Ладо. — Чего мне расстраиваться? Мне моя дорога ясна.

— Вот и хорошо. Дай бог, сбудется, что задумали. Ладо почувствовал, как в груди у него потеплело.

— Спасибо, дорогой.

Камера одиночка

За окном сразу стемнело. Лишь над горой Давида небо оставалось прозрачно-синим. Цвета, как голоса, бывают веселыми, сердитыми, тоскливыми, энергичными и равнодушными. Синева над горой была длительно печальной.

Где-то внизу заиграла шарманка. Мужские голоса, приближаясь, пели, то сливаясь, то распадаясь на три, но не теряя связи, и можно было угадать, что певцам радостно петь и каждый доволен тем, как слаженно они все поют.

Ладо встал у окна, привычно распластав на решетке разведенные кверху руки, и увидел огоньки факелов и неровный, пляшущий огонь между ними. Йо Куре двигался плот. Песня утихла. Ладо угадал на плоту мужчин, которые при свете костра наполняют вином из бурдюка стаканы, и протяжно крикнул:

— Здравствуйте, люди-и!

— Здравствуй, — отозвался снизу звонкий высокий голос. — Кто ты-и?

— Арестант!

— Свободы тебе-е-е! — согласно закричали несколько голосов.

Плот ушел под мост, и свет факелов и костра пропал. Снова, теперь левее, заиграла, отдаляясь, шарманка.

Снизу из окна тянуло влажной прохладой, а поверху еще гуляли остатки сухого дневного зноя. Он посмотрел на желтые дрожащие огоньки города, отошел и лег на койку, укрывшись от сырости одеялом. Одеяло прислала из дому, и от него пахло далеким детством. Одиночество в последние дни стало острее. Авеля Енукидзе недели две назад выслали куда-то на Север. Весточку от Авеля передали на второй день после высылки. В записке, наспех нацарапанной карандашом, было всего несколько слов: «Прощай. Уверен, что увидимся. Куда нас повезут, не знаю. Определили на три года». На допросы к Луничу перестали вызывать. Тюремная типография из-за церковных праздников не работает несколько дней, и нельзя спустить на нитке письмо или получить записку. Записок присылают последнее время все больше и больше, и уже не только от политических, но и от уголовников — все спрашивают об одном: как жить, коротко рассказывают о своих бедах и заботах. Удивительно, что такая обширная переписка с ним до сих пор не раскрыта. А может быть, некоторые надзиратели знают, но молчат. Кто-то из арестантов написал: «В нашей камере сидит Гоги. У него никого нет. Хотел повеситься. Напишите ему, пожалуйста, ободрите беднягу». Оказалось, что Гоги — крестьянин из Юго-Осетии, убил помещика, защищая честь жены. Жена утопилась. В последней записке Гоги вывел каракулями: «Кланяюсь и благодарю. Жить хочу. Уцелею на каторге — разыщу вас, верным рабом буду». А ведь он ничем особенным не помог Гоги, просто проявил участие, сочувствие, показал, что тот не одинок, что другие люди тоже мучаются и страдают.

На прошлой неделе часовой заметил опущенную из окна нитку и закричал. Уговорить его умолкнуть и отвернуться оказалось легко. Досадно, что солдат так часто меняют. И повезло, что этот был таким податливым, — поднятая нитка принесла письмо от Сандро. Он все работает на лесоразработках в Атенском ущелье, организовал нелегальный рабочий кружок, потом еще несколько — среди крестьян. Сандро писал, что жандармы наведываются в Тквиави с обысками, следят за Нико, когда он куда-нибудь выезжает. Вано пишет редко, его забрили в армию, и полк, в который он попал, квартирует в Кутаисе. Соседи-дворяне ведут себя по-разному. Одни перестали здороваться с Нико и даже не ходят на богослужение в церковь, чтобы не слушать, как служит службу отец политического преступника, другие теперь чаще заходят к отцу, предложили ему денежную помощь, от которой он наотрез отказался. Крестьяне обещают в день возвращения Ладо устроить пир на все село. Георгий по-прежнему пытается пробиться в промышленники. Зря он занимается не своим делом. В нем мало жесткости, расчетливости и терпения. Сейчас дела у него, кажется, наладились, он прислал домой посылку. Больше других обрадовался посылке маленький Нико — он получил первые в своей жизни сапожки.

Ладо вспомнил свои редкие ночные наезды домой. Если малыш Нико спал, оставалось только полюбоваться тем, как он спит, крепко сжимая во сне кулачки. А если он еще бегал по комнате, его можно было подбросить к потолку и поцеловать в загорелые щеки. — Как дела, Николай Николаевич? — Малыш косился на отца и спрашивал у Ладо: — А ты кто? — Ах ты, собачий сын, дядю не узнаешь!

Старший Нико домовит, у него уже много детей, он занят своим питомником, обучает европейскому садоводству крестьян, но дела его пока идут скверно — помещики отказались вложить деньги в постройку оросительного канала, а крестьяне боятся, что вода принесет с собой рознь и вражду, что все будут ссориться из-за полива. За революционным движением Нико следил со стороны — когда с интересом, когда с ревностью. О хождении в народ он давно уже не вспоминал, но, поругавшись с уездным начальником или приставом, взрывался: — Террор — единственное, что может принести результаты! — Ладо подтрунивал над ним, Нико с досадой кричал: — Ты опять такой, каким был в детстве! — Потом сам начинал улыбаться, устыдившись своей горячности.

Ладо закутался в одеяло и прижал его к лицу.

В окно подул ветерок. Сильнее стало ворчание речной воды среди камней. Где-то очень далеко заунывно пел человек…

Ладо проснулся незаметно и не сразу понял, почему он лежит один, укрытый одеялом. Мысли и пробуждение слились в непрерывное, продолжающееся, и он ощутил, как никогда раньше, неотвратимость грядущего революционного сражения. Раньше Ладо в это верил, теперь он был в этом убежден, как убедился мальчишкой в силе молнии. Его всегда забавляло, когда другие вздрагивали и крестились от удара грома в вспышки молнии, ему казалось, что молния и гром — всего лишь радостное представление, устраиваемое дождем, он выскакивал из дому и носился босиком по лужам и кричал, смеялся, когда по небу проскакивала светящаяся жила и гулко грохотал огромный небесный барабан. Потом он увидел, как молния вонзилась в навес на поле, грохот оглушил его, над навесом возникли огонь и дым. Все еще посмеиваясь, он побежал к навесу и увидел почерневшего мертвого сторожа. После того, как казаки запороли насмерть сказочника Зураба и умерла мать, это была третья смерть, которую он увидел своими глазами. Через несколько дней гроза разразилась снова. Ладо не испугался, но и не побежал больше по лужам. Он стоял у окна и думал, почему молния убивает людей. — В ней электричество, — объяснил ему Нико, — электричество дает свет — такой же, как газовый фонарь, — помнишь, я тебе показывал в Тифлисе? — и может убить. — Но почему, Нико, почему? Пусть дает свет, но почему она убивает? — Молния, как огонь, Ладо. Ты же знаешь, что огонь сжигает дерево, может сжечь и человека, если неосторожно обращаться с ним.

Видно, он очень затосковал по Тквиави, раз мысль все время возвращается к отцу и братьям. Конечно, затосковал. Будто в этом можно сомневаться. И тишины тквиавской хочется. Какой разной может быть тишина. Город давно спит, шагов часового не слышно, и крысы не бегают — наверное, отправились к Куре на водопой. Тихо. И все же это совсем не похоже на тишину деревни. Там ты слышишь, как спит мир, спит вместе е тобой, а здесь тишина твоей камеры принадлежит только тебе.

Ладо откинул одеяло, встал, подошел к окну. Отсюда было лучше слышно, как шумит, разбиваясь о камни, Кура.

Какая синяя ночь — городские крыши, и стены домов, и редкие купы деревьев, и крепость Шурис-цихе — все по-разному синее и кажется прозрачным.

Вжавшись лицом в квадрат, образованный прутьями решетки, Ладо следил за движением синих и голубых теней на развалинах крепости.

«Удивительна судьба моего народа, — думал он, — самой природой своей и сердцем своим ты рожден для мира, для земледелия, для веселья и песен, характер твой мягок, душа широко распахнута для друга и гостя, ты, не задумываясь, протягиваешь руку человеку, попавшему в беду, матери твои никогда не бросают своих детей, а дети всегда почитают родителей и добрым словом поминают предков. Но из года в год, из века в век ты был вынужден оставлять соху в борозде и совершать то, что претило тебе больше всего, — убивать, чтобы защитить свою землю. Правда, и в ненависти, и в убийстве ты продолжал оставаться самим собой — раненому пришельцу перевязывал раны, а убитого врага предавал земле, как человека. Бывало, что иные укоряли тебя за щедрость и доброту, за то, что радушно принимаешь ты беженцев из других краев, отдаешь им свои земли и живешь с ними, как с братьями, укоряли тебя и предрекали, что ослабнешь ты из-за доброты своей, разоришься и оскудеешь духом. Но ты в ответ лишь смеялся: у меня не только большое, но и сильное сердце!..»

Ладо услышал свой шепот — оказывается, он говорил вслух:

— Я люблю тебя, народ мой, не потому, что считаю тебя лучше всех других, я люблю тебя за то, что ты мой народ, за то, что еще в те далекие времена, когда все рьяно веровали в божественность царя, ты ниже, чем царям, поклонялся поэтам и поэтов почитал, как своих владык. Многие лета тебе, народ мой!

Ничего больше я не хочу для тебя, как ясного неба, которое не будет перечеркивать длинная рука русского царя, и более всего я хочу для тебя мира, жизни без виселиц и тюрем, без петушиного самоуправства князей, притворяющихся добрыми опекунами крестьянина, без взяточников-чиновников, плодящихся нынче, словно кролики.

Ты добр, ты мудр, ты мужественен, трудолюбив и весел, народ мой. Да не заразит тебя на твоем пути к свободе чума стяжательства, дворянской спеси и лености! Ты сохранил себя среди монголов, персов и турок, ты хранишь себя под нагайками казаков, так сохрани себя и в грядущих испытаниях! Многие лета тебе, народ мой!

Мрак и полное забытье грозит только тому, кто притесняет слабого. А несущему добро смерть не страшна — умерев, он возродится снова и снова. Многие лета тебе, народ мой!

Я — частица твоя, я уйду, как уходили бесчисленные твои сыновья, помяни же и меня, народ мой, в числе твоих ушедших сыновей…

Поделиться с друзьями: