Взгляд змия
Шрифт:
Смола вишни вызывает у меня брезгливость, хотя, известное дело, она лучше сосновой. Как-то раз я пробовал пожевать сосновую смолу, но так и не смог проглотить слюни. Потому никто ее и не жует. Лизан ковырялся в зубах черным, землистым ногтем, потом снова сплюнул струйку желтой слюны.
– Всех не перехоронишь.
– Почему же?
– Потому, что ты слишком стар.
Лизан снова положил в рот катышек смолы. Осенью он собирает поганки, варит их и ест натощак, не брезгует и кониной, будь это даже падаль, которой не пущена кровь. Всему этому, по словам деда, он научился у своего батьки. Вот так-то. Снова он тут как тут, старейший. Ни шагу без него не ступишь. Глаза у Лизана вечно выпучены, заплыли кровью, зубы редкие, бороденка подстрижена криво, видно, зеркала он не видал с детства. Высокий он, даже очень, и потому ему несложно вылезти из могильной ямы.
– Отчего ваши такие пентюхи? Будто вы не люди, а скот рогатый.
– Что ты в этом смыслишь, Лизан, – сказал я. – Наш род очень велик.
– Ну и что? Сам-то ты что, сопляк эдакий, можешь в этом смыслить? – Он на минуту задумался, глядя на кладбищенские деревья и рассевшихся на их вершинах ворон: они всегда следуют за ним всей стаей. – Да не может человек жить без страстей.
– Наш дед говорит, что огонь – он внутри нас пылает.
– Ага, – ответил он. – Уголья. Дотлевают уголечки, и вся песня. Какой прок от речей Венцловаса, коли ему самому я уже могилу выкопал.
– Отец велел, чтобы поглубже вырыл на несколько вершков.
– Зачем?
– Нексуса помнишь? – сказал я.
– Господи владыко, – пробормотал Лизан и снова спустился в яму.
– Нет, Лизан, – я не хотел уходить, не разъяснив ему всего. И повторил дедовы слова: – Человека похоронить невозможно.
– Иди ты… – он весь побагровел, и я пошел восвояси. Когда-то Лизан был влюблен в мою маму. Ему по душе, когда умирают Мейжисы.
Дома все уже было готово для проводов покойника на кладбище. Дедушка лежал в гробу, гроб стоял на телеге, телега утыкана еловыми веточками. Невесть откуда взялся и венок из сосновых веток и астр. Все казалось мне зряшным, пустым, несерьезным, лишенным величия: похороны, саваны, костюм напрокат, приготовления и переодевания. Все шло беспорядочно, наспех, вместе и чересчур медленно и чересчур быстро. Мне кажется, похоронам не хватало хозяйственной руки деда. Он-то уж все бы устроил на славу.
Отец с матерью и я забрались в телегу, другие, коли хотели, шли следом, несколько мужчин всю дорогу скакали вокруг верхом, махали ножами и стреляли в воздух. Сие должно было производить торжественное впечатление праздника, да только выстрелы трещали в пустом большом пространстве сами по себе. Я поискал глазами дядю Моркуса, но нигде не заметил его рябиновой физиономии. Дядюшка Моркус мне нравился все больше. Я взглянул на отца. Лицо его застыло, только щеки едва колыхались в такт скрипящей телеге. Гроб, перед тем как спустить в могилу, открыли, чтобы все могли в последний раз и навеки проститься со старейшим. Женщины в белых одеждах глядели ангелами, ожидающими, когда смогут забрать его к себе. Отец мой поднял деду голову и сунул под нее несколько рублей, потом что-то пробормотал и положил в гроб клубок серых ниток и иглу. Все отвернулись, как бы нечаянно. Я не верю, что деду там понадобятся нитки и деньги. Не верит и отец. Но таков обычай, и его следует придерживаться ради других присутствующих. Настоящий дедушка сейчас обнимается с праотцами в Мейжинке или стоит среди нас, наблюдает. Пусть. Я взял три горсти земли и высыпал их в яму, прямо на крышку гроба (прощай, дедушка Венцловас!), а потом незаметно улизнул с кладбища: мне не хотелось оставаться на попойку у свеженасыпанной могилы. У кладбищенской ограды, напоминая пугало, стоял Лизан. Завидев меня, он раззявился и сглотнул слюну.
– Значит, не хочешь вместе со всеми просить старого, чтоб не мучил тебя дурными снами?
– Он не станет меня мучить, – ответил я, проходя мимо него.
– Как же, как же, – презрительно хмыкнул он. – Духи Мейжисов такие же снулые, как эти живые.
Чего он на нас злится. Отец никогда не попрекал его матерью. Он мне сам говорил…
Назавтра гости разъехались. Дом остался пустым и унылым, мы были похожи на призраков, безгласно слоняющихся по непривычно разросшейся усадьбе. Отец с матерью переселились в дубовую кровать дедушки, я занял их старое место. Для пущего веселья отец спустил с цепи пса, и тот все время путался под ногами, но веселого в этом было мало.
– Привыкнем, – утверждал отец. – Мы – главный ствол рода Мейжисов и не можем сломаться. – Теперь уже он говорил как старейший.
Мне все казалось, что я забыл что-то сделать, из-за этого я чувствовал горечь во рту и, чтобы она прошла, грыз холодные кислые лесные яблоки, но только схватил понос. Наконец, ровно через четыре дня, ложась спать, я почувствовал, что дедушки больше нет и уже никогда не будет. Не могу вам передать, какая тоска и боль объяла меня. Словно передо мной открылось большое пространство, и я одной ногой ступал туда, зная, что назад мне не вернуться. Я вновь разрыдался, но не так, как в тот раз, когда мы с отцом шли из сада, не тихо и легко, а так, словно плачем своим собирался вызвать бурю, сорвать с домов крыши, вырвать деревья, заставить реки выйти из берегов и залить усадьбы и пастбища, вызвать затмение луны и солнца и поставить на колени зверей полевых всего света. Мне надо было выплакаться, в конце концов я всего лишь маленький мальчик, хотя и Мейжис, а то, что мне кажется знанием, однажды может оказаться вовсе не таковым. Одни лишь звезды вечно, неподвижно светят на черном небе все тем же ровным светом. Лишь звездам знаком сей удел.
Начало (1)
Он проснулся весь залитый потом, в мокрой – хоть выжми – рубашке, волосы липли ко лбу. Тут же, еще сидя в постели, поспешил зажечь свечу, ведь вязкая, как войлок, тьма невыносима для одинокого человека, она гаже и прилипчивее черного болотного ила, если представишь, что придется в него погрузиться.
Сон его был полон мерзости, но и исполнен надежды. Ему чудилось, он идет лесом, в котором растут волосатые деревья. Стволы их, их ветви и листья – все обросло мехом. Однако шел он волосатым лесом не один: он нес на руках младенца, очень нежно и осторожно прижимая его к груди. Младенец и был надеждой.
Когда на дворе глубокая ночь, льет как из ведра и гуляют буйные ветры – рвут твердыми когтями ветви буков, вот-вот проткнут острым клювом крышу – что остается человеку, как не искать надежду в самом себе, ибо образ мира, его крас'oты в такие минуты ничем не могут помочь. Настало время, когда та частица, которую он с таким упорством и даже трудно объяснимой яростью отвоевал у мира, покидает его, вновь возвращаясь в свое первобытное равнодушное состояние, когда воды суть просто воды, без имени и других примет, которыми человек их метит, равно как и пущи – всего лишь дремучие пущи, в которых человеку нет места. Горы – опять же лишь вон те старые горы, на которые человек не осмеливался взобраться (чтобы не увидеть грани, за которой уже ничего нет). И так со всеми вещами, неважно, велики они или малы, принадлежат человеку с самого рождения или только начинают ему принадлежать, ведь камни, скрепленные известью, суть часть дома или ветряной мельницы, хотя ни дома, ни мельницы еще нет и, может быть, никогда не будет (кто знает, как сложатся обстоятельства). Никому не дано объяснить, почему так повелось. Светает (а может, спускается ночь?), но восход солнца ты можешь лишь угадать, потому что смена дня и ночи тоже перестает служить человеку, не желает отмерять его время, когда вся земля тонет во всеобъемлющих сумерках, все ветрища да вихри срываются со своих привязей в четырех сторонах света и земля мешается с небесами, озера, моря и реки целиком, взлетев на воздух в одном месте, падают в другом, все пропитывается влагой, все раскисает или покрывается порошей мелкого колкого снега. Природа устала от человека, ей надо отдохнуть, вернуть свою строптивую, но умеренную натуру.
Люди сразу это чувствуют, подобно зверью, что за десять верст унюхает потоп или лесной пожар и удирает от него, бросив все, в безопасное место. Тот, кто сеет и пашет, таким утром не узнает своего плуга, он стал для него просто куском железа причудливой изогнутой формы, холодным и хмурым; тот, кто зарабатывает на хлеб кистью и красками, в изумлении откладывает их в сторону, потому что краски разлагаются на составные части и стены, уставши сверкать ясным светом, покрываются противным налетом болотно-серых пятен; рубящий лес оставляет топор, едва к нему прикоснувшись, потому что и лес и топор веют ледяным холодом, мало того – скрытой ненавистью к нему, лесорубу. В такое время плоты долго толкутся у берегов, не отчаливая, напрасно плюясь пенными брызгами и ожидая людей, сплавляющих их, а те, охваченные вялостью и прекрасной кручиной, глядят на улепетывающий от их воли мир, ничего не понимая… и не в силах ничего изменить. Попрошайки не выходят клянчить милостыню, предпочитая голод запустенью улиц и дорог. Фабрики без пользы портят воздух резкими свистками: никто не выходит на работу, никто не становится к станкам. Скотина, задрав морды кверху, ревет, но напрасно, никто не несет ей корм, никто не удосуживается напоить. Весь мир снова таков, каким его когда-то сотворили: дикий, полный враждебности, излучаемой даже неодушевленными вещами (во всяком случае, мы считали дотоле, что у них нет души). Мир – лишь ветры, воды и тьма, покрывающая бездны вод.
Никто и не пытается этому противиться, потому что это пустое занятие, а кроме того, такое время длится недолго. Наступает новый день – а может быть, ночь? – казалось бы, ничто не изменилось… но нет. Подкованные башмаки плотогонов шваркают по бревнам, когда мужики вскакивают на них, на фабриках ревут, словно впервые, станки, их шкивы и шестеренки (валы, колена, зубцы) начинают крутиться с удвоенной скоростью, устремляясь вдогонку за тем, что от них чуть не удрало, – временем… И вот уже маляр как ни в чем не бывало смешивает краски, получая изумительнейшие тона, коровы хлебают воду, неуклюже отбрыкивая звякающие ведра, и слюна смачно стекает по их мордам, лесоруб проверяет большим пальцем лезвие топора на остроту и думает, что оно еще острее, чем прежде, а крестьянин, как всегда ворча, затемно выходит из избы, бредет по пояс в грязной жиже, коли дело весною, или по сугробам, если на дворе зима. Громадный механизм мира людей вновь приходит в движение и набирает скорость, словно нагруженный воз, катящийся под гору, и, кажется, остановиться ему никак невозможно.
Осенней ночью человек понимает, что удел его – быть частью стада ему подобных и что поддержки он может дождаться только от них, ибо мир, в другие времена года кажущийся уютным и в ладу с ним, как с добрым старым приятелем, об эту пору обнажает самую свою суть: не доверяй, мол, мне, в самых своих глубинах я пестую злобу на тебя и род твой; ты не желаешь идти дорогой, которую я уготовил тебе когда-то, дав руки лишь для того, чтоб сорвать плод; ты заговорил языком, который я дал тебе для иного – чтоб ты перемалывал пищу; но ты недоволен постоянной сменой жизни и смерти, так н'a тебе. Стены дома сотрясает удар, крыша трещит, словно суставы женщины в объятиях ярого любовника. Те, у кого есть жены, просыпаются и вновь засыпают, крепче обняв их. Одинокие ищут тепла в самих себе. Они призывают на помощь воображение и принимаются строить воздушные замки. Только тогда они вновь обретают доверие к миру и силу. Они видят чистые родники, текущие по зеленеющим, залитым солнцем лугам, слышат кристально-девственные голоса птиц, испытывают весеннюю прозрачность души. Только так они возвращают себе жизненно важное желание желать.