Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я — человек русский

Ширяев Борис Николаевич

Шрифт:
«Воскресен-ие Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех»…

Звуки той песни я ловлю сердцем, а слышу реально, чувственно, ушами слышу напевы невидимого хора… Нет ни степи, ни ночи… только напевы… только…

…Шарик и Алгебра ожесточенно кого-то атаковали, ио тотчас же смолкли. Значит, свои, колхозные, рискнули на вылазку к бурту да помороженной, загнившей картошкой. Надо ведь пугнуть их, но разве это возможно сейчас, на рассвете этой ночи? Подсвиснуть к себе собак? Нет, тоже не надо! Услышат, испугаются и убегут. Пусть лучше думают, что сплю около своей печки.

Я отступаю в сарай и тихо притворяю за собой дверь. Господи Боже! Печка-то перегорела! И в сарай холода напустил, продержав часа три дверь открытой. Скорее, скорее, пока не накрыл меня с поличным Зануда, а то будет дело! Я судорожно выгребаю рукой золу, обжигаюсь о мелкие, тлеющие в ней угольки, шарю по карманам в поисках бумаги… Чирк… чирк… колесико зажигалки отлетает.

— Кончено! Попался! Не выговор, не штраф страшен, а то, что продуктового аванса наверняка не дадут, да и Зануда меня изгрызет…

А он сам уж тут, как тут, стоит надо мной и сумрачно смотрит на потухшую печку.

— Говорил тебе, упреждал… — скрипит он и вдруг обрывает скрип. Шарит под своим просмоленным вековечным кожухом, вытягивает завернутый в обрывок «Правды» пакетик и сует мне.

— Возьми вот, пацану твоему старуха велела… Куличик-то, конечно, серый… Какие теперь куличики! А яички по форме, крашеные… Ну, Христос воскресе! — расправляет он свои дремучие усы и притворяет дверь.

— Воистину! — Мы троекратно целуемся, и в сарае становится будто теплее.

— Сыпь до дому. Печку я сам разведу, — почти свирепо приказывает мне Зануда. — Постой! Там кто-то крайний бурт разворотил. Так ты того… заравняй, чтоб глазу не было… Понял?

Я не бегу, а» лечу по похрустывающим Ледяной корочкой лужам, залетаю с разгона на тонкую пахоту, выпрыгиваю из нее, как козел. Подхватываю на шоссе какой-то кусок древесины: дров-то ведь дома и нет. Снова лечу. Вот и пригород. Хлюп! Задняя половина правой галоши начисто отлетела. Итти в одной очень неудобно, да и к чему одна? Долой! «Разумшись ловчее» говорили когда-то наши мужики… Еще рано, и на улицах почти никого нет. Ходу! Проскочить бы площадь перед институтом во-время! Проскочил! Теперь на своей Подгорной знакомых не встречу… Ходу!!!

— Борюшка! Босой! — всплескивает руками тетя.

— Христос Воскресе! — вытаскиваю я из-под одеяла теплого, пахнущего сном сынишку и сую ему в рученки покрашеные луком мужицкие писанки.

— Воси… вой… — пытается он выговорить подсказанное матерью непонятное, неизвестное слово и вдруг целует нас поочередно.

Я вижу слезы в глазах жены. Видит их и она в моих…

Девушка и грифы

— Кто же из вас Шир, товарищи?

Вошедшая в редакционную комнату культотдела «Правды Востока» остановилась на ее пороге и пытливо осматривала каждого из нас. Угадать на самом деле было трудно. Все трое сидевших в ней — завотделом Саша Воробейчик, рецензент Гафиз и я, разъездной корреспондент — были приблизительно одного возраста, между тридцатью и сорока годами, одинаково одеты в белые неопределенного сорта материи брюки и белые же рубахи с расстегнутыми до отказа воротами. Ртуть термометра переваливала за цифру 40.

— Вы? — ткнула она пальцем в тяжелый завовский письменный прибор Воробейчика.

— Он! — ткнул тот в свою очередь в мою сторону.

Девушка, видимо, удивилась. Мой скромно приютившийся в углу столик, за который я садился лишь эпизодически, возвращаясь из поездок, не внушал ей доверия.

— Ох, сморилась! плюхнула она на единственный свободный стул, беспризорно скитавшийся от стола к столу и в данный момент стоявший среди комнаты. — Кар як у пекле, хай ему бис! — потом она пододвинула стул к моему столику, сунула под него скинутый с плеч кап — домотканный мешок, какие приготовляют киргизки, и отрекомендовалась:

— Я Таня Кы!

Столь странная фамилия мне ничего не говорила. Я удивленно поднял брови.

— Не помните? — с ноткой обиды в голосе качнула головой пришедшая. — А сами тогда обо мне написали: Таня Кы… Стихи свои тогда говорила, в Токмаке…

Теперь я вспомнил. В прошлом году, проезжая через Токмак — паршивый, степной Семиреченский городишко, на тракте, идущем по Чуйской долине к Иссык-кулю, я попал на школьный вечер и написал очерк о казачьей и киргизкой молодежи, которую увидел на нем. Упомянул и о девушке, только лишь переставшей тогда быть подростком, читавшей на этом вечере свои стихи. В этих стихах мне понравилась не их примитивная, часто грешившая версификация, но искренность, звучащая в каждой строке, стремление сказать о виденном, прочувствованном их автором, о маках и тюльпанах, покрывавших радужным ковром Чуйскую долину в те весенние дни, о замыкающих ее синих громадах лесистого Тунь-Шаня, о том ощущении силы, свободы и радости жизни, которое охватывает душу при взгляде на них. Эти наивные стихи не были похожи на тупые рифмы правоверных комсомольцев, печатавшиеся беспрерывно в молодежных газетах, и даже неблагозвучное сочетание «речка Чу» и «полечу» заставило верить в подлинное стремление их автора к полету. А когда Таня произносила эти строки, то так порывисто раскинула руки и тряхнула головой, что закрученные на ней русые косы раскололись и упали ей на плечи.

Я поверил тогда владевшему ею стремлению расправить свои крылья. Русым косам может быть больше чем словам поверил.

— Только я не «Кы», а «Пы». Понимаете? Не Клименко, а Племенко. Наше фамилие по всему Семиречью известное, а вы напутали. Ну, ничего! У нас все тогда догадались, что это про меня!

Так и сказала моя семиреченская поэтесса: наше фамилие… Ну, ничего! — подумал и я про себя.

— Теперь вспомнил! Вы, Таня, на меня не сердитесь за ошибку: многих людей вижу, записываю наскоро, могу и спутать.

— Хай с ней, с буквой! Я теперь к вам пришла.

Таня сбросила с головы выжженную солнцем кумачную косынку и обтерла ею с лица пот и пыль, вернее размазала по нему и то и другое. Потом почесала большим пальцем левой ноги икру правой, и тут только я заметил, что она босая.

— Комары заели нынче ночью… Сколько их тут у вас в люцерне — страсть! А в горах ничего, не кусали.

— Ты что ж, на подводе ехала, что ли? — перешел я на ты. По советскому панибратству? Нет, захотелось. Захетелось говорить ты этой пахнувшей степным привольем девушке.

— Нет, не на подводе.

— А какие же комары в вагоне?

— За вагон деньги требуют… Пешком я шла, — несколько смутившись, ответила Таня.

— Из самого Токмака?

— Оттуда.

— Сусамырским перевалом на Ош? — изумился я, так как сам недавно проделал верхом этот трудный путь верст в четыреста через высокогорный заснеженный перевал, а потом по душной, как баня, Ферганской долине. — Так босая и шла?

— Зачем босая? Из дому в справных ботинках вышла. В горах побились — в Оше бросила.

— Чего тебе от меня вообще в Ташкенте нужно?

С какой стати ты перла?

— Не хочу в докторицы.

— Не хочешь, ну и ладно. Зачем же для этого в Ташкент пешком итти? И почему в докторицы?

Дальнейший рассказ Тани Кы или вернее Пы был довольно несвязен и часто прерывался весьма нелест ными эпитетами по адресу секретаря Токмакского горкома комсомола, человека, видимо, очень «вредного», «гада», действующего «по злобе», «завиствовавшего» поэтессе, о которой в газетах пропечатали.

Поделиться с друзьями: