Я догоню вас на небесах (сборник)
Шрифт:
«Мы ему гимнастерку расстегнули, — рассказывали Васькины парни. — Небо светлеет, светлеет, а его грудь становится синей. Веришь, прямо чернильной. А он молчит. Смотрит в небо и молчит. Мы ему — „Паша, Паша…“ А он молчит. Ну потом мы встали в кружок, часовые от шлагбаума подошли. Сняли пилотки… Подвеска у этих американских машин очень мягкая. Жиманула. Тонны. А грудь человека что… — сердце…»
Егоровские парни, рассказывая, как бы перед нами оправдывались. А чего им перед нами оправдываться?
Васю Егорова и шофера хотели судить. Но как-то замяли — вся бригада, весь корпус знал о любви Паши Перевесова. Егоров и его шофер показывали, что Паша незаметно под машину шмыгнул, что они не видели.
Хоронили Пашу всей бригадой. С оркестром. Понесли к Егору, на тот бугорок, где скакала косуля. Мы подумали: Эльзе сможет сюда приходить.
Писатель Пе играл на барабане. Я на теноре. Пронесли Пашу до могилы под бетховенский похоронный марш. А когда поставили гроб у раскрытой песчаной земли, капельмейстер вдруг вышел к могиле и на своей золотой трубе заиграл «Землянку».
«Вьется в тесной печурке огонь. На поленьях смола, как слеза…» — шептали солдаты все, как один, вслед за трубой. Труба же плакала, как плакало Пашино сердце, когда он смотрел, раздавленный, в утреннее, розовое над городом Альтштрелец, небо.
В тот день, думая о Паше, а о другом мы не могли думать, я все возвращался к эпизоду с автобаном — замечательным шоссе, соединяющим Берлин с крупнейшими городами Германии.
Нас послал на задание сам командир бригады. Нашему отделению было придано отделение автоматчиков сержанта Исимова. Нам вменялось сделать проход через автобан для пехотного полка. Пехоту ждали, как ждут спасения. Полк с ходу должен был втянуться в уже приготовленный проход и не тратить на штурм автобана время.
Автобан в том месте шел по очень высокой насыпи.
Немцы, естественно, окопались на той стороне шоссе, оставив голые широкие ленты асфальта для нас. Они могли косить пехоту поротно.
Мы подошли к назначенному месту. Поле. За ним высокая насыпь. Мешкать нам было некогда.
— Пошли, — сказал я. — Паша останется тут. Он поведет пехоту.
— Мы не пойдем, — сказал мне Исимов. — Мы так решили. — Исимов, такой коренастый, широкоплечий, все время пофыркивающий через толстую нижнюю губу. — Это дело пехоты — ходить на пулеметы в лоб. Наше дело хитрее.
Конечно, нас могли положить всех. И уже близок был конец войны, и никому нет охоты… Все знали, что пехотный полк через час подойдет и пройдет автобан — им-то деваться некуда. А у нас шанс в кустах постоять и пойти с полком, причем не в первых рядах, припоздниться.
И Егор мой сказал:
— Может, действительно…
Я промолчал. Послал Писателя Пе вперед и пошел по тропе за ним к автобану. Если что, я бы его своей спиной заслонил, он смог бы упасть и, может быть, уползти. Я шел, чувствуя свою спину голой. И к голой спине моей подносят уголья. Вот они — жгут…
Но тут я услышал позади себя сопение.
— Это я, — просто сказал Паша. И его спина заслонила мою спину.
Тут же его заслонил Егор, Шаляпин и Толик Сивашкин. Под насыпью автобана мы остановились. Отделение автоматчиков было с нами — кроме сержанта Исимова.
— Он поведет пехоту, — сказали мне.
Разговаривать было некогда. Мы взобрались по насыпи, доползли до разделительной полосы и так рванули вперед, что немец опомнился, когда мы были уже у него на спине. И тогда я дурака Пашу спас. Он так долго тряс немца-пулеметчика за грудь и втолковывал ему что-то про жизнь, что тот, разозлившись, врезал ему коленом. Он бы добил Пашу, но я подоспел вовремя.
Полк вошел в проход неслышно. Мы увидели только, что нам помогают какие-то славяне с мешками. Мы, конечно, мешков не носили. Потом они покатили волна за волной. Кто-то сказал нам: «Спасибо, танкисты».
А мы держали Пашу под мышки — немец ему врезал сильно, но все же слабо. Нужно было так врезать, чтобы он о любви года два не мог бы и подумать. А то размечтался!
На следующий день ко мне подошли автоматчики, сообщили грустно, что Исимова увезли в медсанбат с сотрясением мозга. «Упал. Ударился темечком. Повезло — мог бы насмерть».
— Да, — сказал я, прикидываясь умным. — Жизнь такая, не угадаешь.
— Вот именно, — сказали они.
Труба трубила над Пашей. И плакали все. Кто открыто, кто про себя. Милая студентка Мария, тот не плачет, у кого сердце иссохло, а иссыхает оно единственно от амбиций — от высокого полета вокруг себя.
Трубила труба не только над Пашей, но по всему нашему геройскому отделению трубила она. И мы, кому еще предстояло помереть, стояли, снявши пилотки. Нам всем хотелось, чтобы здесь, над могилами Егора и Паши, возвысился обелиск, и Эльзе, конечно приходила бы в этот каменный эстетический уголок с цветами. Под конец войны мы стали эстетами, мы даже матерились уже не так часто. Но часто произносили слова красивые или глубокомысленные — «интеллигентность», например.
Ну не в деревню же Пашину, не в кривую, сквозную для ветра избу, пропахшую дымом, и голодом, и многолетним сиротством, европейскую невесту тащить.
Война-война, что ты наделала с нашими душами — ТЫ и среднее образование. Душа уже не помещалась там, куда возвращалась. Не хотела. Душа начинала пить горькую от унылости и отсутствия хотя бы надежды. Душа что-то чувствовала. Наверно, чувствовала себя обманутой. Потому и возводились обелиски, и статуи, и каменные аллеи — понятная и необременительная духовность, потому и штамповались медали, как разменная монета для совести.
Сколько я видел этих мертвых садов нашей памяти: обелиски и статуи! Обелиски и статуи! Какой большой солдатский погост наша родная земля.
Они летели в свой последний бой, чтобы жить, чтобы жизнь цвела. Но… Простенькая арифметика — поставить памятник в сквере дешевле, чем построить школу, детский сад или родильный дом; служение смерти организованнее и речистее; у памятника погибшему воину даже захудалый начальник выглядит величественно, он у памятника абсолютен.
Писатель Пе все бегает по собраниям. Прибежит и тяжело дышит. Сядет в кресло и грызет колено вставными зубами.
— Собирают деньги на памятник.
— Кому?
— Жертвам сталинского режима. Это очень интеллигентно — собирать деньги на памятник собственной трусости.
Интеллигенцию Писатель Пе недолюбливает, считает ее явлением чисто российским, более того — рудиментом, наподобие аппендикса мешающим общему движению духа и разума, поскольку дух и разум он полагает как действие, а интеллигентность как некое запоздалое кряканье и разговоры по поводу.
— Интеллигенция не приемлет пророка, — говорит он. — Пророк всегда безнравствен. Глаза пророка обращены в будущее, пусть даже в недостижимое. Глаза интеллигенции — лишь в прошлое. А что такое нравственность? Производная от потребности. Мы имеем дело с нравственностью пайкового социализма, так и получайте ее упакованной в зависимости от вашего потребительского статута. Вот когда мы снова ощутим в себе жажду полагать нравственность как производное от понятия ДЕВА, тогда мы снова обретем РАЙ. Рай возможен только в любви. На экономику это понятие не распространяется.