Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Уже когда готовился он начать, выжидая лишь конца затянувшегося процесса веселого рассаживания, показалось ему, что рядом с Гебейзеном видит он Варвару, а чуть позже он и точно ее разглядел — она сидела между Гебейзеном и отцом и слушала старого патологоанатома, который с вежливым выражением лица ей что-то рассказывал.

«И ему она уже нужна, — подумал Владимир Афанасьевич, — и он ей уже рассказывает. Что за свойство такое — всего ничего в больнице, а людям без нее, как без рук!»

Амираджиби издали помахал Устименке рукою, мелькнула плутоватая улыбка Саши Золотухина, про которого Устименко знал, что он выписан, а чуть погодя увидел Владимир Афанасьевич и самого Зиновия Семеновича, который, несмотря на воскресенье, явился на больничную конференцию. И по лицу его было заметно, что он недоволен собой, — наверное, завлек его Александр. Да и впрямь, оно было почти невероятно: первый секретарь взял да и приехал на такое, нисколько не величественное и даже, напротив, мелкое мероприятие, как нынешняя конференция. Решительно не положено было ему сюда приезжать, а вот он взял да и явился, и сидит, сам удивляясь себе!

«Ничего, послушаешь, полезно», — подумал Устименко и увидел Евгения Родионовича, который хлопотал, чтобы сесть поближе к Золотухину. Весь его облик являл почтительно возбужденное и ласково-предупредительное состояние «в адрес лично Зиновия Семеновича», как любил выражаться тот же Женька.

— Можно мне начать? — угрюмо осведомился Устименко. — Или еще будем пересаживаться с места на место?

Евгений Родионович перестал мельтешить, и только очи его злобно блеснули на Устименку. А тот с ходу, словно с середины, стал рассказывать, без всякого предисловия и стараясь не сгущать краски, про то, как «вообще новый больной» поступает в «вообще больницу». К чему он ведет свой рассказ, было непонятно, говорил он хоть и угрюмо, но без раздражения, и слушатели постепенно начали слегка посмеиваться — рассказывал главврач, ничего не преувеличивая, но именно то, что испытал каждый из здесь сидящих, если не в унчанской больнице, то в другой, но испытал непременно.

Внезапно уловив ироническую улыбку профессора Щукина, Устименко обратил свою речь к нему, хоть и не назвал его по имени. И чем больше сопротивлялся его рассказу седой, загорелый и красивый Федор Федорович (а в том, что Щукин сопротивляется, Владимир Афанасьевич уже нисколько не сомневался), тем сокрушительнее становились его теперь уже злые фразы, которыми он гвоздил, как дубиной, привычно жестокий и бесчеловечно равнодушный режим тех больниц, к которым применимо понятие: «Конечно, мы не что-нибудь особенное, но ведь не хуже других!»

— Такого рода больницы и даже клиники, — неожиданно для самого себя, с гневом в голосе произнес Устименко, — устраивают только гастролеров-профессоров с их архиерейскими выходами, важной помпезностью и нежеланием вникать ни во что, кроме своей операции или своего диагноза, в то время как больничная повседневность решает порою неизмеримо больше, нежели камланье первосвященника или сравнительно искусная операция…

— Ого! — воскликнул Евгений Родионович.

— Вы что, товарищ Степанов, за профессоров обиделись? — сдвинул темные брови Устименко. — Или слишком высоко, не по чину я замахнулся?

— Обобщаете зря! — с усмешкой крикнул толстый Зеленной.

Тут его совсем понесло, это он почувствовал по глазам Варвары, которые с весело-испуганным удивлением появлялись то справа огурцеобразной головы доктора Лорье, то слева. Лорье мешал ей смотреть на докладчика, и Володе стало на мгновение смешно, когда она вдруг стала толкать Лорье в плечо ладонью, словно сдвигая с дороги тяжелую вещь.

Последовали и еще реплики, на которые Устименко сообщил, что это-де только цветочки, ягодки впереди.

И действительно, ягодки были впереди.

Уже почти никто не смеялся, наоборот — и больные, и медики слушали Владимира Афанасьевича насупившись, а потом и гул даже прокатился среди больных; медики тут уже почти что единодушно осудили манеру «выносить сор из избы» — вечное и горькое заблуждение всех корпораций и цехов, обладающих набором знаний и опыта в своем деле…

Долго говорил Устименко. И чем дольше длилось его повествование, тем грубее становились слова, тем резче рвал он фразы и тем менее искал подходящие своим коллегам формулировочки. Да, к «ягодкам», что вызревают, как известно, после цветочков, речь его перестала походить на доклад, а сделалась просто изложением ночных мыслей, тех назойливых, мучительных, может быть порою и не совсем справедливых монологов, которые как бы даже произносят в бесконечные часы бессонниц все люди, наделенные даром совестливой наблюдательности и желающие работать не против совести, а решительно согласуясь с нею даже в самой повседневной и будничной малости.

Глухо падали в напряженно слушающую аудиторию рваные фразы Владимира Афанасьевича. Светили ему издалека напряженные глаза Варвары. Нисколько не улыбался больше профессор Щукин, только порою болезненно морщился. «И это скушаете, многоуважаемый Федор Федорович, — коротко и упрямо подумал Устименко, — вам со мной работать, я вас приветил в черное для вашего сиятельства время, и станется по-моему!» Согласно кивал головой старый Гебейзен — этот все понимает, с ним и в самое пекло не страшно. Посапывал возле устименковского локтя Богословский, по сопению было понятно — хоть и зол, но доволен. Этот коммунист не наружный, он «сора из избы» не испугается — на том стоит и достоит до смерти. Другие-прочие — и водники, и железнодорожники — сильно тревожились и шептались, но более всех иных тревожился Евгений Родионович, даже челюсть у него приотвисла, все поглядывал в непроницаемое, но никак, однако, не скучающее лицо Золотухина: как-де «сам» воспринимает самокритику бешеного Устименки. Но Зиновий Семенович воспринимал, во всяком случае, спокойно, иногда поглядывая на своего сына, который прочитывал во взгляде отца нечто вроде веселой гордости, словно бы Золотухин-старший радовался здешнему главврачу, его суровой правдивости, непримиримости и умению брать быка за рога.

А Владимир Афанасьевич между тем перешел к описанию процесса переодевания больного в белье, проштемпелеванное больницей. Обязательное мытье в ванне уже миновало, запись в книгу и ожидание — тоже. Теперь шел медленный рассказ про то, как на большого мужика непременно отпускается короткое и узкое бельишко, а на маленького дядечку — подштанники до подбородка. Как уродуют женщин, имеющих и свой собственный халат, и свое, удобное и доброкачественное белье, как по чьей-то дурацкой воле, он так и выразился — дурацкой, на что неодобрительно покашлял Евгений Родионович, поступление больного в больницу начинается с его уродования.

— Для персонала в этом процессе есть даже какая-то словно бы сладость, — говорил Устименко, — какое-то самоутверждение, дескать, теперь ты наш, под нами, мы — начальники, а ты — подчиненный. Ходи в наших, непригодных на твою ногу, тапочках, но не смей надевать свои. И пусть черная печать нашей больницы будет на самом видном месте твоей нательной рубахи, и пусть женщины носят мужские рубахи, эк нашел о чем разговаривать, когда ты попал в больницу. О каких пуговицах может идти речь в больнице? Ведь ты теперь икс, игрек, зет, ты обязан подчиняться и робеть начальства, то есть нас, медиков. Но, черт возьми, — вдруг крикнул Устименко, и с этого мгновения в нем как бы пробудилось чувство гнева, он перестал рассказывать и перешел к обвинению, — но, черт возьми, я видел своими глазами, вместе с доктором Саиняном, больницу, где, как это ни парадоксально звучит, медики утверждают: «Попадая к нам, больной должен испытывать чувство радости, ибо в лечебницу человек приходит, чтобы вернуть себе не какой-либо пустяк, а утраченное здоровье. А разве это не радостная перспектива?»

Легкий шумок прокатился по аудитории, шумок иронический и неодобрительный. Эпицентром его Устименко отметил Женьку Степанова, а также докторшу Воловик и, разумеется, Катюшу Закадычную. Тут он и дал по ним, не называя, впрочем, имен. Дал по пасьянсу, дал по укоренившейся традиции в медицинско-чиновничьей иерархии — что-де как было, так и будет, а иному не бывать, — дал даже по тем субъектам в больничных буднях, которые не считают особо зазорным для себя спать в рабочее время, говоря при этом высокие слова о гуманном назначении медицины. Но это было так, походя, наотмашь, чтобы не мешали своим ироническим гудением.

Потом перешел он к жажде покоя, которая неотступно сопутствует тяжелобольному, и к тому, как в больницах делается все, чтобы этого покоя больной не имел и даже не смел на него надеяться. Гневно оглядывая своих слушателей, он рассказал им то, что они сами знали на своей шкуре, — рассказал в подробностях больничный день, начиная с утра, когда больной, измученный бессонницей, что называется, забылся в дремоте и когда санитарка будит палату бодренькими словами насчет того, что петушок пропел давно и потому с добреньким утром, когда сестра ставит термометры, лишая измученных людей покоя, а нянька с грохотом, непременно с грохотом, переставляет табуретки и, грохоча ведром, моет пол, который ведь и позже нетрудно вымыть, но зачем позже, когда есть инструкция и правила распорядка, железные правила, неукоснительные, изменяющиеся разве только в тех случаях, когда известный доктор, или профессор, или еще кто повыше занимает в больнице отдельную палату. Тут все инструкции забываются. Здесь всем понятна и жажда покоя, и целебные свойства этого покоя.

Поделиться с друзьями: