Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ядро ореха. Распад ядра

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

Земля — она только сверху жесткая, Там, в глубине — живая вода в ней; главное — дойти до глубины, а сверху — пусть хоть асфальт, хоть огород, хоть степь полынная, хоть алюминий аэропорта — то ж сверху…

То, что происходит с поэтом, — это победа глубокого поэтического начала над началом внешним, неистинным, выдуманным, это многозначительная победа, это — говоря цыбинскими словами — нарождение нового человека в нем, это тот драматичный и решающий момент, когда, — еще раз словами Цыбина, — «живые глаза прорезаются в стальном сердце».

1964

РИТМ И ПУЛЬС

Поэтическая судьба Анатолия Передреева началась легко. Замечен был сразу и самим Николаем Асеевым в «Литературной газете» горячо напутствован. Журнальными публикациями — еще до книги — вызвал интерес критики и читателя. Подготовил первую книгу — а уж ее ждут, потому что у автора есть имя. Жизненная судьба Анатолия Передреева началась трудно. «Я учился писать, и хрустящие хлебные карточки от себя отрывала по клеточке мать, чтоб меня не тошнило, чтоб меня не шатало за партою… Я учился писать!» Все это — точно, документально, почти дневниково. «Три старших брата было у меня… От них остались только имена»… Вы узнаете это послевоенное полуголодное сиротство. Вы узнаете и этого человека. И те места, откуда вышел он, — вы легко узнаете. «Околица — ни город, ни деревня, окраина — заборы и деревья, и дом родной, и матери лицо…» Никакой выдуманности, никакой условно поэтической жизни, никаких спецкрасот — кажется, простря фактура. «Я еду в город Севастополь в морскую школу поступать…» Передреев биографию в стихах пишет — словно анкету заполняет: по этапам, деловито, экономно, лишь главное и существенное говоря, лишь то, что к делу идет. Читателю ничего не стоит по стихам Передреева восстановить достаточно полно его послужной список, внешний биографический ряд событий его жизни. Труднее уловить, откуда берется в этой точной, лаконической поэзии ощущение силы и гармонии. Мало цветовых пятен. Мало запахов. Мало звуковых ритмических ударов, прямо поражающих слух. Одним словом, мало всего того, что должно давить на наши органы чувств. С другой стороны, нет и головоломных умственных красот, которые могли бы увлечь нас помимо пяти чувств. Ничего вроде нет! И при этом — удивительное, полное, отчетливейшее ощущение живого существа. Вы узнаете это живое существо словно шестым чувством, каким-то комплексным ощущением организма. «И слышно — в щель протискивает корни наш сад, забытый нами наверху», — говорит поэт, и это «протискивает» мгновенно воздействует на ваше сознание, вызывая образ худого мальчишки, от голода шатающегося за партою и упрямо пишущего свои палочки. И другой образ, другое ощущение — зарывшегося в теплую кровать, свернувшегося калачиком, уставшего за день рабочего парня. И еще вот это полушутливое, обращенное к кондуктору: «Ни разу я не увернулся, ни разу я не прошмыгнул». Везде у Передреева вот это моторное, почти телесное ощущение растущего, доверчивого и упрямого, беззащитного и всеоружного — протискивающегося живого существа, — не глазами увиденного, не ушами услышанного и не постигнутого в раздумье, — а именно кончиками нервов уловленного, нащупанного в стихе.

Передреев не живописует и не рефлектирует. Он чувствует живое по пульсации крови, — он ритмы улавливает.

Тут секрет его поэтичности и обаяния.

Перечитайте хотя бы те стихи, которые я выше цитировал.

Шагают, Шагают, Шагают, Послушные звонкому горну… А я Пустыри вспоминаю И старую лысую гору…

Звонкий ритм марша в белоснежное одетых пионеров, а сквозь него — осаженное дыхание опустошенной старости…

Памятники, Памятники, Памятники… В бурях, в ливнях, в солнечных лучах — Гимнастерки, Плащ-палатки, Ватники Бронзовые, На бронзовых плечах…

Живое — мы узнаем по вздоху. Везде у Передреева за обрушивающимися на человека ритмами времени — размеренно-тяжкими или бравурно-торжественными, деловито-четкими или торопливо-веселыми — везде ощущаем мы существо, отзывающееся на каждый удар ритма, вздрагивающее при каждом ударе, никак не умеющее ни к чему привыкнуть, вписаться, притерпеться…

В одном из слабейших вариантов этой коллизии Передреев прибегнет к красивому, так сказать, сравнению, он напишет о парке, об «организованных огнях» увеселений, он скажет: «кружусь на карусели, кружусь, кружусь на неживых конях!» И сразу запахнет плохо усвоенным Есениным. Ибо неживые эти кони у Передреева — как раз красивость, дань старательной поэтичности, попытка украсить правду. В лучших и неповторимо передреевских стихах ощущение живого героя возникает помимо и без участия специальной образности — от самого пульса стиха возникает. «И на одном глухом вокзале заснул, как мертвый, среди дня, и среди дня ботинки сняли, ботинки новые с меня…» Словно заклинает окружающих мальчишка, что ехал в город Севастополь в морскую школу поступать и попал в такую беду… Вся правда — в изумленной его наивности, в том, как доверчиво он спрашивает: «Ну, как я в город Севастополь таким поеду босяком?!»— в том, как упрямо твердит, повторяет свое, не в силах успокоиться, привыкнуть, притерпеться.

А вот его дыхание, когда он ведет мысленный разговор с шофером: «А я закуриваю веско, я — будь спокоен, заплачу! А он дает на всю железку, а я, откинувшись, молчу. А он поглядывает косо, а я поглядываю вдаль, а я кусаю папиросу, соображаю, что же дать…» Все держится на анафорическом ритме, и в этих повторах опять воссоздается упрямый пульс живого существа, которое на каждый удар ритма отзывается: «а я…»

Это вот взаимопроникновение и взаимодействие внешнего ритма и внутреннего пульса составляет драматическую суть и неповторимый рисунок поэзии Передреева. Это и сообщает его стихам ощущение подлинности — в фактах и в чувствах. И делает поэзией рассказанную им простецкую биографию парня с окраины, который помнит еще деревню, где остались, наверное, деды, дядьки и другие многочисленные родственники, который побывал наверняка и в Братске, и на Севере, и на целине — везде, куда бросала его молодость в наше стремительное время, который работал и шофером, и бетонщиком, и по химическому делу, и по крестьянскому, и в солдатах, а оставался всюду человеком — вечно удивленным, вечно беспокойным, вечно непримиримым и — живым.

1964

3. Расщепление (1965–1966)

А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!

Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.

«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».

Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.

Человек за все платит сам.

А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.

Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.

Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.

Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.

Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,

Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.

Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.

Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.

Поделиться с друзьями: