Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Ядро ореха. Распад ядра

Аннинский Лев Александрович

Шрифт:

У В. Белова же люди не равны. Старики и дети — именно слабые, прошлые или будущие, но не теперешние люди. И это не мешает общению.

Решающий пункт этики Василия Белова состоит в том, что он не знает абстрактного добра, отдельного от существования, как не знает и никакой абстрактной истины, отдельной от этой конкретной, осязаемо-ценной жизни. Мужики шумят: «…вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому». Это поразительная фраза. «Некому» — уже исключает добро. Ибо добро — не отвлеченная сущность, к которой люди подставляются. (Помните, у А. Битова парень бежал из студентов в работяги: эти-де к «добру» ближе… Или еще, в «Саде»: полюби меня черненькую… Битов исходил из того, что добро и зло вообще предшествует людям, от этого он и мучился. Н. Суханова прямо говорила об этом же: какое добро, если нет людей?) В. Белов не знает отдельного добра и зла, он знает одно: все люди разные, значит, добро бесконечно разнообразно, и, значит, его смысл — только конкретен. «Да что я тебе, худа хочу, что ли?» — кричит Митька, сманивая Ивана Африкановича на легкие заработки в город. «Какое — худа, сам знаю, что не худа, — отвечает Иван Африканович. — Только ты и сам, может, не знаешь, где оно мое худо, где добро…»

Интересно, что в сугубо деревенской прозе Белова почти нет неприязни к городским жителям. Неприязнь едва проявляется в ранних рассказах; в зрелой прозе отношение сельских жителей к городским — сложное, но вовсе не отрицательное. Городские для Белова — чужие, другие, иные, чем живущие здесь. Но они нигде не предстают как «худшие». Сельские жители — тянутся ли они к городу, или, напротив, возвращаются в родные места (возвращение на родину, как я уже сказал, — лейтмотив у Белова, и еще лейтмотив — тоска стариков, дети и внуки которых разлетелись по городам), но, отстаивая перед городскими свое достоинство (в городах людей много, там сердечного стука не слышно, пишет Белов), сельские жители нигде, ни словом не осуждают их.

Духовный человек рождается у Белова из человека традиционного. Есть и в этом процессе художественные издержки: духовная слабость выявляет себя не в мнимом возбуждении и экзальтации (как у Битова) — у В. Белова момент слабости проявляется, как тяжеловесная медлительность, как нудная похожесть будней, как власть уклада; и лишь там, где в ранних рассказах человек у Белова остается еще функцией уклада, — его деревенский опыт противоречит опыту городскому, взятому на таком же внешне функциональном уровне; и лишь там, увидев накрашенные ногти городской женщины, герой готов усмехнуться с горечью: ему признака достаточно. Смысл нравственных поисков Белова в том, что проблематика сугубо деревенская постепенно преображается у него в проблематику человеческую, а сельский житель начинает интересовать его уже не как сельский житель только, а как человек.

Оглянитесь на нашу деревенскую прозу, и вы почувствуете, что, выходя из толщи ее опыта, Василий Белов выражает самую суть ее сегодняшних устремлений. В прошлом десятилетии деревенская проза шла у нас от факта и цифры, она возвращалась к человеку через дверь экономики и социологии, она действовала легким и подвижным жанром — очерком, она двигалась от Глеба Успенского, от Энгельгардта — она разрабатывала новые жизненные пласты, она шла, ощетинившись экономическими выкладками и социологическими законами, — пятидесятые годы дали литературе Овечкина и Троепольского, Дороша и Калинина.

Шестидесятые — дали нам В. Шукшина и В. Лихоносова, Г. Семенова и В. Белова. От человека экономического, материального — к человеку нравственному, духовному — так меняется ракурс. На смену дискуссиям о колхозном производстве приходят в связи с деревенской темой дискуссии о добре и зле, о любви и верности. Этика теснит экономику. Теснит в повестях, теснит и в статьях. Я не имею в виду, конечно, исследовать здесь общие перспективы деревенской прозы, но рискну дать некое предположительное мнение о направлении ее поиска.

Возьмем какого-нибудь дебютанта этой темы… Ну, хотя бы Ивана Зубенко, которому всего год назад в «Литературной России» давал напутствие Сергей Антонов, открыватель деревенской души сороковых годов… Зубенко — очень молод, его биография характерна (школа ФЗО в Ростове, стройки, поездки; сейчас — в Краснодаре, машинист, пишет — о деревне и о тайге). В центральной и местной прессе опубликовал немного; пока — первые вещи, и в них очень сильно ощущается непосредственное давление материала. В «Бронзовых соснах» («Дон», 1966, № 2) это косматость тайги, буйные чувства сплавщиков. Улита любит Гавриила, Степанида — Маркиана. Буйные краски и чувства сплетаются в орнамент, где диковинные имена героев так же самоценны для автора, как елани, крутояры, гольцы и другие элементы представшей ему узорно-девственной природы. Подобная романтическая трактовка таежной темы — не новость: полистайте журнал «Юность» за последние годы, и вы найдете там все это; но любопытно сравнить, что выявлялось под узором подробностей пять-шесть лет назад и что теперь у молодого рассказчика; Подспудная тема Ивана Зубенко — вовсе не экспрессивная производственная лихость, как, например, у Ю. Полухина (во «Взрыве») и у всей отошедшей уже литературной волны начала шестидесятых годов. Подспудная тема Ивана Зубенко — сосредоточенная тяжесть чувств и отношений, медленное, ушедшее внутрь вызревание страстей. Эту же защищенность сокровенного можно нащупать и в этюдах Зубенко в «Литературной России». У него дед глядит в небо и шепчет: «Хорошо… А умирать все-таки придется». «Деду семьдесят два года», — спокойно замечает автор. Возможно, этот эпизод навеян Довженко. Сам автор называет других учителей: Бунин, Платонов, Казаков. Я не могу сказать, что в рассказах Ив. Зубенко это наследие освоено вполне, но выбор учителей определенен; в устах молодого писателя, одного из тех, кто будет определять характер нашей прозы завтра, — он носит многозначительный характер. Вы можете счесть деревенскими писателями Г. Успенского, Неверова или из нынешних — Дороша. Но Бунин и Платонов — писатели явно не «деревенские», даже там, где они пишут о деревне. Речь, однако, не о них, а о нас, о смене ракурсов нашего сознания: от человека внешнего и экономического — к человеку внутреннему и духовному. В сущности, то же самое происходит в городском варианте: вспомните ранних героев Аксенова с их культом новых брюк, новых словес и новых вкусов — они были рабы этого обновленного быта, они исчерпывались этими конечными ценностями; понадобились усилия и самого Аксенова, и других писателей, чтобы пробиться сквозь этот экстерьер в глубь человека… Но этот процесс мы уже прослеживали на примере Андрея Битова.

Василий Белов со своего конца идет к тем же ценностям, что и Битов, — ищет в человеке моральную опору, независимую от преходящих обстоятельств; Белов нащупывает эту опору с непосредственным нравственным чутьем, доставшимся ему по традиции, — и он тоже вплотную подходит к категориям морали, он их всем существом чувствует, и…

И здесь перед ним возникает самая трудная проблема. Внутренняя точка с опоры у него дана человеку изначально: он ее не выбирал; и она работает до тех пор и при том условии, что человек остается в лоне традиционной действительности. Стоит отдельномучеловеку выпасть…

Впрочем, здесь я перейду на конкретный материал. В одном из рассказов Белова эта драматическая возможность вдруг реализуется жутким событием; и тогда смутное чувство, что за линией деревенского горизонта возможен совсем иной, по иным законам живущий мир, оборачивается настоящей душевной катастрофой.

Рассказ называется «Дожинки». Он написан от лица мальчишки военных лет, который стал свидетелем драки двух односельчан, двух бывших солдат, которые вернулись с фронта лютыми врагами. Страшная сцена, в которой во время праздника дожинок эти вчерашние солдаты, напившись, обвиняют друг друга в предательстве, кончается поножовщиной и убийством. Серегу схоронили. Николай восемь лет отсидел, вернулся и умер, не протянув и недели; он жить не мог: между этими людьми произошло что-то страшное, а что именно — было непонятно рассказчику, и узнал он разгадку много лет спустя, и разгадка была вот какая.

Односельчане воевали вместе, вместе попали в плен, на допрос к немецкому офицеру, оба запирались, когда их вызывали порознь, а потом этот офицер фашистский сделал элементарный ход:

«— Знаете вы друг друга? — спросил у Николая… — Знаешь, спрашиваю? — заорал он.

Николай отрицательно покачал головой.

— А вот этот гусь говорит, — офицер намеренно спокойно кивнул на Серегу, — что знает тебя. Вы же из одного взвода.

Серега открыл рот, чтобы крикнуть, что он ничего не говорил, что все врет, сволочь… Удар по темени свалил его с ног… Николай сквозь зубы циркнул слюной на лежавшего Серегу…»

Они спаслись оба, спаслись случайно и порознь, и встретились уже после войны. И уже друг другу не верили. И потом это все обернулось страшной пьяной сценой с обвинениями в предательстве, убийством одного, смертью и другого — смертью от тоски. А ведь оба, заключает Белов, были не виноваты.

Но если оба были не виноваты, спрашиваю я, то должна же быть причина, из-за которой два честных человека стали врагами и погибли!

Белов не обвиняет их. Но в его рассказе обнажается тревога, которая в других рассказах едва угадывалась. Наивная, нерасчлененная доброта, за которую Белов в принципе любит своих сельских жителей, действует далеко не всегда. Что ж, выходит, достаточно появиться какому-нибудь элементарному провокатору, чуть более искушенному, достаточно сказать: «А этот гусь говорит…» — и что же? Как легко обмануть эту доверчивую доброту, как легко обернуть во вред — ведь много лет спустя в ножи пошли, и не виноваты вроде, а ведь попались на пушку! Боль и тревога, которую испытывает при этом Белов, открывает нам нравственную ограниченность его героев. Их цельность помогает им лишь в пределах породившей их ситуации. Стоит ситуации перемениться — и они падают жертвами этой своей примитивной цельности. В сущности, стоит оторваться от родной почвы — и они бессильны. Герой Белова имеет точку опоры, как существо традиционное; как личность он этой опоры еще не имеет.

Вернусь к статье В. Камянова о «мышлении вздохами», именно к той точно сформулированной ее части, где говорится об опасностях этого типа мышления. Тяга к ограниченной цельности, к устойчивости и стабильности очень легко застывает в стереотип. «Стабильность… становится нормой». «Там, где обнаружена святость, кончаются поиски и начинается канонизация». И — главное: «Единичное, неповторимое уступает место типу». Так реакция на бездушную математику усложненного и, как формулирует Ка-мянов, «шибко грамотного» мира может дать точно такой же бездушный стереотип, замешанный на простоте и доверчивости, как на универсальных дрожжах. Известно, однако, чего хуже может быть простота. Опасность, о которой пишет Камянов, реальная, и Белов не мог не выявить ее на своем пути. Наиопаснейший момент — это то, что отразилось в «Деревне Бердяйке», потому что там нравственный стереотип еще не воспринимался как стереотип, и из кротости сельских жителей, при желании, можно было вывести все что угодно — от программы устранения городов до беспрограммного погружения в самостийное это бытие, которое «в себе», «для себя», «из себя» и т. д. Все дело в том, что сращенность человека с лоном, с почвой, с судьбой может быть разрешена как проблема либо в сторону личного бытия, где эта почва становится нравственной опорой, либо в сторону бытия безличного, где она становится для личности могилой, а для литературных качеств произведения — тупиком. Эта принципиальная опасность Белову грозит постоянно, это как бы обратная сторона его открытия; но чем дальше он пишет, тем резче чувствуются эти внутренние «оступания в хлябь».

Поделиться с друзьями: