Ясные дали
Шрифт:
— Нравятся, — выдохнул я; похвала Михаила Михайловича меня просто обезоруживала.
— Так улыбайся, цвети! Молодежь должна быть веселой, жизнерадостной.
— У него, Михаил Михайлович, дружок на войне, — объяснил ему Столяров. — Третий месяц вестей нет…
Старик молча постоял минуту, глядя на носки своих ботинок, потом промолвил тихо:
— Придут вести. — Потом он молча сел за стол и надел пиджак.
В коридоре ко мне подошла Ирина Тайнинская. Она была раздосадована чем-то и казалось, что сейчас заплачет.
— Дьячок — такая пакость!.. Знаешь, он наложил на тебя свою печать, прости. Он убил в тебе что-то романтическое. И во мне убил что-то… Уплывают, уходят вдаль алые паруса… — Она дала себя оттеснить и стала спускаться вниз по лестнице, задумчиво глядя под ноги.
…В январе в списках награжденных участников боев в Финляндии я нашел старшего лейтенанта Андрея Караванова. А дня через два в той же газете отыскал и младшего командира Никиту Доброва. Тоня воспрянула духом. Теперь она была уверена, что Андрей жив, хотя было известно, что многие награждены посмертно. Появляясь у нас, она издали кидала на диван свой портфельчик, раздевалась и принималась помогать матери по хозяйству — все мыла, чистила, убирала комнатки, точно готовилась к торжеству.
Мать частенько запиралась с Павлой Алексеевной — они гадали на картах. Хорошая гадальщица всегда знает желания своих клиентов, и ее карты всегда ложатся с толком: «Все дороги, дороги… Встречи».
Однажды вечером, когда в печке, потрескивая, горели дрова, а на столе, излучая уют, пел самовар, Тоня подошла к окну и заглянула во двор. Там обильно сверкал в лунном свете снег. К лестнице скользнула торопливая тень. Через минуту дверь отворилась, и на пороге появился Караванов в кожаном пальто с меховым воротником. Тоня взглянула на него и отвернулась — возможно, он часто мерещился ей, и сейчас она восприняла его, как видение. Потом она двинулась к Андрею, неестественно вытянув руки, как слепая. Не дойдя нескольких шагов, Тоня глухо вскрикнула и повалилась, он едва успел подхватить ее. Пылавшие в печке дрова отбрасывали на них красноватые тревожные отсветы. Я вышел на кухню, вернулся, а они все еще стояли, обнявшись, точно окаменели. Андрей подвел ее к дивану. Тоня блаженно улыбалась, веки ее вздрагивали. Никогда я не видел такого взгляда: сквозь слезы могучими лучами сияла радость. Андрей знал, что она может в такую минуту выкинуть какую-нибудь штуку, например вскочить на стол и сплясать, и предупредил:
— Ну, ну, Антонина, держи себя в руках…
— Я ничего. — Тоня засмеялась грудным счастливым смехом.
Повесив свое пальто, Андрей обошел вокруг стола, ладонями похлопал по горячим бокам самовара:
— Вот и дома. Прямо не верится… Оттуда все это казалось далеким и несбыточным. — Он повернулся ко мне: — А ведь это, Дмитрий, только прелюдия — настоящая битва впереди.
— Ну, не надо о битвах, прошу тебя, — почти простонала Тоня; потом — точно ее осенило что-то — приблизилась к мужу и сказала изменившимся голосом: — Научи меня летать, Андрей. Я хочу знать, как там, в небе, что ты чувствуешь, когда отрываешься от меня… Научи. Мы бы тогда не расставались.
— Не говори чепухи, — отмахнулся он.
— Научи, слышишь?
…В середине марта проглянувшее солнце, еще не жаркое, блеклое, как бы оповестило людей, что зима с ее стужей, метелями, снежными заносами миновала — впереди весна, тепло. Для меня такой день показался особенно ярким и праздничным — я получил от Никиты открытку: он находится в Лефортовском госпитале. Значит, жив! Только что-то, видимо, неладно у него с рукой — почерк был не его.
Мы с Тоней собрались его навестить. В палате было семь человек, легко раненных и выздоравливающих. Четверо из них, в коротеньких халатах с зелеными обшлагами и воротниками, играли в карты; один, морщась, брился, приставив к графину осколок зеркала; остроносый паренек забрался с ногами на подоконник и мечтательно глядел, как над колокольней старой церквушки кружились галки.
Никита лежал на койке вытянувшись, с забинтованными правым плечом и головой. Из-под белой марли пробивалась темная кромка ежистых волос. На лице заметно обострились скулы, возле глаз обозначились морщинки, их раньше не было. Увидев нас, Никита приподнялся, опираясь на локоть здоровой руки, притянул меня к себе, торопливо, судорожно, и мне показалось, что он заплакал. Но глаза его, сухие, синие и чуть печальные, были устремлены на Тоню. Она вынимала из сумки подарки — пакет с яблоками, печенье, конфеты — и раскладывала все на тумбочке. Открыв ящик, она слегка вздрогнула: из полевой сумки высовывался кончик ее варежки. Рука протянулась было за ней, но остановилась и вместо варежки взяла стакан. Потревожив бреющегося, Тоня налила воды из графина, поставила в стакан веточки мимозы.
— Ну, жив, уцелел? — спросил я шутливо. Он ответил тем же тоном:
— Как видишь… Причастился разок, теперь могу жать до другого причастия. На первый раз достаточно.
Я погладил раненую руку, лежавшую поверх одеяла, взглянул на его потрескавшиеся губы, спросил:
— Страшновато было?
Щеки Никиты порозовели, появился знакомый хитроватый прищур:
— Черт его знает, Дима, не разберешь. Было страшновато, было и не очень. Но всегда холодно. Думалось, что несколько лет не согреешься, так продрог. И не писал поэтому — пальцы леденели… И вообще война — это, братец, не лучшее занятие для людей. Хотя человек может перенести все, даже еще больше, я в этом убедился окончательно… Расскажи лучше, как вы тут жили. У нас однажды картина твоя шла, «Партизанские ночи». Я сказал ребятам, что ты мой друг. Не поверили, подумали — хвастаюсь… — Он повернулся к Тоне, спросил: — Муж вернулся? — Тоня молча кивнула. — Про него у нас там легенды ходили…
— Как тебя ранило? — спросил я.
— Обыкновенно. Все время ходил, будто заговоренный кем-то, заколдованный — ни пуля не брала, ни осколок: посвистывали, жужжали вокруг, а не касались. Я уж, грешным делом, поверил в свою звезду. Неуязвим, как тот греческий герой — Ахиллес, о котором ты мне рассказывал. Однако нашлось и у меня местечко для пули… Обидно, что произошло это под самый, как у вас называется, занавес. При штурме Выборга. В восемь часов ранило, а в двенадцать наступила тишина, ни одного выстрела. Перемирие. — Он помолчал, глядя в потолок, пошевелил пальцами раненой руки. — Надолго ли это перемирие? Думаю, что ненадолго. В такое время живем…
Мне не хотелось ни о чем думать, я знал только одно: все позади, и Никита здесь. Мы опять вместе.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В последний год нашей учебы с нами усердно занимались кинорежиссеры. Работать с ними было интересно. Неповторимо разные, они занимали нас своими взглядами на жизнь, на искусство, на природу актерского мастерства…
Все чаще появлялся в школе Леонид Викентьевич Разумов, небольшой, в отлично сшитом костюме, скрывавшем изъяны его фигуры; чисто выбритое лицо его было усеяно синеватыми бородавочками, в мелко вьющиеся волосы врезались от висков пролысины, он прикладывал к ним надушенный платок. Разумов никогда не был одинаков, точно исполнял различные роли. То выглядел строгим, почти рассерженным, и тогда мы внимали ему, боясь шелохнуться; то представлялся рассеянным, забывчивым, и все что-нибудь напоминали ему, подсказывали, а он, по-детски улыбаясь, краснея, благодарил; то был настроен на философско-поэтический лад, глаза тонули в тумане, и слова доходили до него словно бы издалека — он все время переспрашивал:
— Вы, кажется, что-то сказали?
Леонид Викентьевич считал, что в кино актер — это все, а красивый тем более.
— Красоту нации определяют главным образом женщины, — утверждал он. — Красота — это талант, она подобна голосу певца, мастерству балерины… Не случайно же она, красота, — главный предмет искусства и литературы от древнейших времен и до наших дней: красивый герой, красивая героиня… Без ощущения красоты, без воспевания ее произведение искусства не может и не в праве существовать… Впрочем, юности чуждо чрезмерное любование красотой — она сама красота.
Очевидно, поэтому в группе Разумова и оказались все привлекательные девушки.
Он не выходил на площадку «показывать», а повторениями, терпеливым объяснением помогал нам проникнуть в сердцевину роли.
Его задачи были просты и ясны:
— Подойдите к столу, возьмите шляпу и наденьте ее у зеркала… Не играйте — проще, естественней… В жизни откровенно, в лоб, высказываются, заметьте, только люди глупые или примитивные, у которых все написано на лице. Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, как удачно выразился Маяковский. Умные часто разговаривают намеками, недомолвками, догадками — это тоньше и приятней.. Вы, кажется, что-то сказали?