Яйцо Ангела
Шрифт:
Естественно, я не могу сказать вам, что есть доброта. Знаю только — умеренно хорошо — что она может значить для нас, человеческих существ. Получается, что самые лучшие из нас с грандиозными трудностями достигают того образа жизни, при котором доброта преобладает в разумной мере, в не слишком зыбком балансе, а большую часть времени. Мудрецы часто замечали, что при нашем образе жизни они и не надеются на большее. Другими словами, мы лишь частью живы: дальнейшее — во мраке. Данте был горестным мазохистом, Бетховен — отчаянным и несчастным снобом, Шекспир писал халтуру. И Христос говорил: «Отче, да минет меня чаша сия…»
Но дайте нам пятьдесят миллионов лет — и тут я не пессимист. Кроме того, я видел одноклеточных под микроскопом и слушал «Четвертую» Брамса. За ночь до этого я сказал ангелочке:
«Несмотря ни на что, я и ты — родные».
Она одарила меня согласием.
В это утро она лежала на моей подушке, чтобы я мог видеть ее, когда проснусь.
Умер ее отец, и она была с ним, когда это происходило. Снова возникла эта мысль-выражение, которое я могу передать только одним смыслом — его жизнь была «собрана». Я был еще скован сном, когда мой разум спросил:
«Что ты будешь делать?»
«Останусь с тобой, если захочешь, до конца твоей жизни».
Конец этой передачи был словно слегка затуманен, что мне уже было знакомо — кажется, это значило, что там есть некий элемент продолжения, ускользавший от меня. Я не мог ошибаться в дошедшей до меня части. Она рождала во мне поразительные мысли. В конце концов, мне ведь всего пятьдесят три, я ведь могу прожить еще тридцать-сорок лет…
В то утро она была озабоченной. Но то, что она чувствовала после смерти ее отца, то, что в человеческом существе могло соответствовать печали, от меня было скрыто. Она все же сказала, что ее отец очень жалел, что не смог показать мне ночь двух лун.
Таким образом, в этом мире остался лишь один взрослый. Кроме того, что ему две сотни лет, что он полон мудрости, и перенес полет без серьезных заболеваний, она мало что знала о нем. Еще здесь было десять детей, включая и ее.
Что-то поблескивало на ее шее. Когда она заметила мой интерес к этому, она сняла его, а я принес лупу. Ожерелье под лупой. Оно напоминало тончайшие изделия наших мастеров, если у вас хватало воображения уменьшить его в соответствующих масштабах. Камни походили на известные у нас: бриллианты, сапфиры, рубины, изумруды. Бриллианты сверкали всеми цветами спектра, но было и два-три темно-пурпурных камня, не похожих ни на что ведомое мне — уверен, что не аметисты. Ожерелье нанизывалось на что-то нежнее паутинки, а устройство застежки было слишком тонким, чтобы лупа могла помочь. Драгоценность принадлежала ее матери, сказала она; когда она снова надевала ее, я подумал, что вижу ту же застенчивую гордость, с которой любая земная девушка могла бы показывать обнову.
Она хотела показать мне и другие вещи, принесенные ею, и слетела на стол, где выложила нечто вроде ранца в полтора дюйма длиной — изрядный груз для полетов, но его переливающийся материал оказался таким легким, что я едва почувствовал, когда она положила ранец мне на ладонь. Она радостно поднесла к моим глазам несколько предметов, и мне снова пришлось взять лупу.
Там был набор инструментов, насколько мелких, что Лупа его не брала: позже я узнал, что это набор для рукоделия. Один предмет оказался инкрустированным гребнем: она провела им по пуху на груди и ножках, чтоб показать, чему он служит. Книга, приспособление для письма, похожее на металлический стержень. Вообразите книгу и карандаш, которыми без труда могут пользоваться ручки не больше мышиных лапок. Книга, как я понял, была чистой тетрадью для ее собственных нужд.
И наконец, когда я полностью проснулся, оделся, и мы позавтракали, она достала с самого дна ранца сверток (тяжелый для нее) и дала понять, что это — подарок для меня.
«Мой отец сделал это для тебя, а камень я вставила сама вчера вечером». Она развернула оболочку. Кольцо, в точности по размеру моего мизинца.
Конечно, я растерялся. Поняв это, она уселась на мое плечо, и теребила меня за ухо, пока я не овладел собой.
Не знаю, что это был за камень. На свету он переливался. От пурпурного до яшмово-зеленого и янтарного. Металл был похож на платину, если бы не розовые блики, когда свет падал под определенным углом… Глядя в камень, я видел… но не стоит сейчас об этом. Я не готов записать такое, и, вероятно, не смогу никогда: мне нужно увериться.
Мы разбирались в это утро с хозяйством. Я показал ей весь дом. Он невелик — типа «Кейп-Коддер», две комнаты внизу, две наверху. Ее интересовал каждый угол, а когда она обнаружила в чулане коробку из-под обуви, то попросила ее у меня. По ее указаниям я поставил ее на шкафчик возле своей кровати, ближе к окну, которое теперь всегда будет открыто; она обещала, что москиты не будут меня беспокоить, и я верю ей. Я постелил на дно коробки белый шелковый шарфик; спросив у меня позволения (как будто я мог ей в чем-то отказать!), она достала свой рукодельный набор, отрезала кусочек в несколько квадратных дюймов, сложила его в несколько раз и сшила из него узенькую подушечку. Теперь у нее была приличная постель и собственное помещение. Я бы хотел иметь что-нибудь менее грубое, чем шелк, но она настаивала, что и это чудесно.
Сегодня мы говорили мало. В полдень она вылетела на часок поиграть среди облаков; когда вернулась, то дала мне понять, что ей надо поспать подольше. Сейчас она еще спит. Пишу внизу, боясь, что свет помещает ей.
Возможно ли, что я проживу еще тридцать или сорок лет, в ее понимании? Интересно, насколько еще мой мозг способен к обучению. Кажется, я в состоянии усваивать новые факты так же хорошо, как и всегда, этот поношенный скелет еще поскрипит — при хорошем обращении. Само собой, факты без интегрирующего воображения столь же полезны, как разбросанные кирпичи, но может быть, мое воображение…
Не знаю.
Джуди просится наружу. Я зайду, когда она вернется. Подумал, можно ли… да, именно это слово — «собрать» жизнь бедной Джуди. Надо спросить.
Прошлой ночью, окончив писать, я все же лег; но сон не шел, я все ворочался. Через какое-то время, — в другой комнате был свет — она прилетела ко мне. Напряжение растворилось, как болезнь, и мой мозг отозвался наступившим покоем.
Я ясно понял (и уверен, что она узнала это раньше), что по своей воле никогда не откажусь от ее общества, и она дала мне понять, что есть альтернатива на остаток моей жизни. Выбор, сказала она, тоже за мной, и мне нужно время, чтобы утвердиться в своем решении.
Я смогу жить естественным образом, в чем бы это ни воплощалось, и она не оставит меня — по крайней мере долго. Она будет со мной. Для совета, учения, помощи в любом добром деле, за которое я рискну взяться. Она говорит, что будет наслаждаться этим; по некоей причине, как мы говорим на своем языке, она увлеклась мною. Нам будет весело.
Господи, какие книги я смогу писать! Сейчас я пытаюсь высказаться в словах, как это свойственно человеку: что бы я ни перенес на бумагу, это всего лишь ничтожная доля возможного; сами слова очень редко бывают верными. Но под ее наставлением…
Я смогу внести свою долю в перетряску мира. Одними словами. Я смогу проповедовать моему собственному роду. Пройдет время, и меня услышат.
Я могу исследовать и изучать. Мы едва отщипнули от всей суммы доступных знаний! Предположим, я принес из сада один-единственный лист или обыкновенную тлю — за несколько часов изучения их вместе с нею я узнаю о своей науке больше, чем из горы лучших учебников.
Она также передала мне, что когда она и те, кто прибыл вместе с нею, узнают чуть больше о людях, можно будет значительно улучшить мое здоровье, и даже продлить мою жизнь. Не обольщаюсь, что моя спина когда-либо выпрямится, но она считает, что боли можно снять, видимо, даже без помощи лекарств. Я смогу обрести более ясный ум, если мое тело не будет подводить и мучить меня.