Язык русской эмигрантской прессы (1919-1939)
Шрифт:
Аудитория журналистики Русского зарубежья (по данным Подкомитета частных организаций по делам беженцев на 1930 г. и Службы Нансена на 1937 г.)
Источник: [Жирков 2001].
Газетно-журнальные публикации уже давно, еще до революции 1917 г., стали для российского читателя более актуальным и действенным способом общественных дискуссий, чем литература. Развитая инфраструктура дореволюционной (особенно послефевральской 1917 г.) прессы, политический диапазон которой охватывал все направления общественной мысли: от крайне правого, черносотенного, до крайне левого (анархистского) – фактически была перенесена и в эмиграцию. Эмигрантские газеты и журналы сохраняли такой же разброс мнений, причем характерно, что каждая политическая группа, культурно-просветительское объединение не столько стремилась примкнуть к уже существовавшим печатным органам, сколько выпускать свою газету или журнал. Второй причиной бурного роста числа эмигрантских газет был социальный и поколенческий разрыв. Поколенческие разногласия проявлялись в том, что молодые журналисты обычно не могли пробиться в солидные газеты и журналы, которые представляли собой чаще всего корпоративную, сложившуюся еще в дореволюционный период структуру. Социальные разногласия заключались в неудовлетворенности молодых идеологическим качеством публикаций в печатных органах представителей старшего поколения. Дело в том, что все первые годы эмигрантская публицистика по сути была занята выяснением двух коренных вопросов: «как большевикам удалось захватить власть» и «кто в этом виноват»? Второй вопрос касался будущего большевистской системы [ПРЗ 1999: 5]. Эмигранты старшего поколения явно не были склонны к покаянию и признанию своей вины, напротив – очень часто они обвиняли друг друга, сваливая всю вину за случившуюся трагедию (по крайней мере, хотя бы в этом они были едины!) на своего политического или идеологического оппонента.
3. Язык эмиграции как объект изучения
Открытие эмигрантского языкового материка (в первую очередь это касалось послереволюционной эмиграции как наиболее трагической по своей судьбе) происходило постепенно. В начале 90-х гг. первые работы по эмигрантскому языку констатировали в основном преобладание архаических черт в эмигрантском речевом узусе, к середине 90-х гг. XX в. уже отчетливо обозначилось исследовательское стремление к систематизированному описанию русского языка эмиграции на разных языковых уровнях (от фонетики до синтаксиса) и сличения его с русским языком метрополии. Начало XXI в. ознаменовалось выходом обобщающих монографий, нацеленных на выявление как частных особенностей в иноязычном окружении (прежде всего языковой интерференции, смешения языковых систем), так и общих процессов в развитии русского языка в метрополии и вне ее. К каким же результатам и выводам подошло изучение языка русской эмиграции к настоящему времени?
Несмотря на то что изучение языка русской эмиграции ведется не так давно, уже сформировались научно-исследовательские подходы и выявились спорные, дискуссионные моменты. Один из ведущих специалистов и пионеров-исследователей в данной области Е. А. Земская в описании речевых практик эмигрантов пытается «в многообразии фактов обнаружить общие закономерности, характеризующие особенности языка русской диаспоры, найти корреляции между историческими, социальными, культурными, индивидуальными особенностями и степенью сохранности/разрушения русского языка» [Земская 2004: 409–410]. Материалом такого исследования чаще всего служат «магнитофонные и ручные записи естественной неподготовленной устной речи», дополнительными – переписка, бытовые записки, объявления, реклама, отдельные выписки из эмигрантских газет [там же: 410].
В чем заключаются позитивные моменты сбора и анализа материала при помощи магнитофонных записей как основного инструмента получения языкового (речевого) материала? Интервью в социолингвистическом аспекте признается одним из методов получения той или иной релевантной для исследователя информации. Непринужденные разговоры, беседы на самые разные темы, неофициальность, порой шутливость, отсутствие натянутости в беседах, самые различные и незапланированные заранее места собеседования (кухня, церковный дворик, машина, кафе) – все эти, на первый взгляд, внешние атрибуты речевого общения первостепенны, по мнению Е. А. Земской, для получения языкового материала и адекватных суждений об эмигрантском узусе.
Однако при таком сборе материала исследователя могут подстерегать неожиданности и даже разочарования. Выразительные примеры такого рода приводит известный американский ученый Д. Эндрюс, изучавший язык эмигрантов третьей волны (приехавших туда в 1960–1970-е гг.) в США.
Во-первых, многие эмигранты относились к предложению взять у них интервью очень настороженно, подозрительно (leery) и никак не могли забыть о присутствии магнитофона в доме, где происходила запись непринужденной беседы;
во-вторых, интервьюеру немалого труда стоило убедить информантов в своем добром намерении использовать интервью для строго научных целей;
в-третьих, как результат этого, некоторые интервьюируемые решили, что идет проверка их русского языка и поэтому хотели доказать интервьюеру, что они говорят по-русски чисто, их русский свободен от интерференции и, напротив, другие информанты пытались «понравиться» интервьюеру весьма необычным образом – использовать в своей речи англицизмы каким-то намеренно-искусственным изощренным способом [Andrews 1999: 60–61]. Понятно, что язык эмиграции не может замыкаться только на устноречевых продуктах. Итак, критика интервью как надежного социолингвистического инструментария основывается или на отсутствии естественности речевого поведения информанта в случае повышенных эмоционально-психических реакций индивида, или на его подсознательной, недекларируемой и не демонстрируемой исследователю лингвоповеденческой самоцензуре, в свою очередь приводящей к осознанным и неосознанным искажениям информации. Справедливо признает такую возможность автоцензуры («Вполне допускаю, что мои информанты с родными и близкими друзьями говорили бы несколько иначе» [Земская 2004: 411]) и Е. А. Земская, делая на это некоторую скидку, [12] смягчает недостатки метода интервьюирования заменой термина интервью более нейтральным словом беседа, терминологизируя его для решения своих исследовательских целей: «[м]ои разговоры с информантами никогда не имели характера интервью. […]…[Н]аши беседы [везде выделено мной. – А. З.] имели дружеский, откровенный характер» [она же: 411]. Нужны и другие инструменты, методы сбора эмпирического материала и методики его исследования.
12
Е. А. Земская, признавая недостатки интервью, настаивала на том, что интервьюируемый постепенно привыкает к магнитофону и забывает о его существовании, в дальнейшем ведя себя вполне естественно и непринужденно [РРР 1973: 5–39].
Можно ли утверждать, что у эмигрантов первой волны «такой же» разговорный язык, как у русских, проживавших в СССР/России? Это спорный, дискуссионный момент исследования языка эмиграции. Так, исходной точкой отсчета и при сборе материала, и при анализе полученных данных для Е. А. Земской являлась устноразговорная речь («магнитофонные и ручные записи»). Вывод этого исследователя таков: инновации, зафиксированные в эмигрантском узусе, «типичны и для российского русского языка (РЯ), т. е. репрезентируют различие между разговорным русским языком и книжным [выделено мной. – А. З.] русским языком» [Земская 2004: 411]. Этот вывод Е. А. Земской оспаривается, например, О. А. Лаптевой, полагающей, что в устной эмигрантской речи явственна «ориентация на литературность. […] Это приводит к практическому отсутствию различий [выделено мной. – А. З.] между устными и письменными языковыми средствами – потому что и те, и другие в речи такого типа являются общелитературными, свойственными и устной, и письменной речи одновременно» [Лаптева 1996: 141]. Причину этого О. А. Лаптева видит в слабой дифференцированности устной и письменной форм в начале XX в., строящихся на базе общелитературных черт и характеризующихся доминированием унифицирующих тенденций над дифференцирующими. Она считает, что разговорная речь как одна из коммуникативных форм русского литературного языка приобрела специфические черты позднее, уже после отъезда из страны эмигрантов первой волны, и ее обособление было обусловлено складывавшимся в 1920–1930-е гг. «партийно-производственным воляпюком» [там же: 141]. Действительно, в эмигрантском узусе отсутствуют многие лексические, грамматические, словообразовательные новшества, вошедшие и в русский литературный, и в разговорный язык после 1917 г. и представляющие, по сути, элементы партийно-политического (под)стиля. Эмигранты чутко (точнее – болезненно-иронически) реагировали на такие советские языковые новации, именно они часто и служили основной причиной именования русского советского языка «блатным жаргоном», но не в собственно терминологическом значении, а скорее с целью обобщенно-квалифицирующей характеристики «новояза». Эмигранты скорее подразумевали под «жаргоном» проникшее в письменный и устный советский язык большое количество жаргонных лексических элементов (в первую очередь тюремных, партийно-групповых, военно-профессиональных). Эмигрантская как устная, так и письменная речь характеризовалась если не полным отсутствием таких публицистических штампов, элементов официально-делового стиля, то их гораздо меньшим «удельным весом» в языковой ткани эмигранта, в сравнении с речевой практикой среднестатистического советского человека.
Одним из важных теоретико-практических вопросов является использование в работах по эмигрантологии словосочетания эмигрантский язык. Очевидно, как термин он едва ли правомерен по отношению к русскому языку вне метрополии, поскольку не имеет отличительных качеств, изолирующих его от русского языка метрополии, в отличие, например, от украинского эмигрантского языка в США и Канаде, обладающего значительными отличиями от материкового украинского. В настоящее время украинский эмигрантский (наряду с польским и английским американским языками [Press 1999]) оказывает существенное влияние в области лексических заимствований, орфографической и орфоэпической кодификации на язык в Украине. Это влияние гораздо мощнее, чем в ситуации «русский эмигрантский» – «русский материковый», хотя и высказываются предположения о влиянии первого на второй [Andrews 1999; Осипова 2001]. В случае с украинским это связано, конечно, с экстралингвистическими причинами: становлением новой украинской государственности, построением национального идентитета, попыткой «освободиться» от русизмов (и на лексическом, и на грамматическом уровнях). Справедливо утверждение Н. Б. Мечковской: «Среди языков Славии русский язык характеризуется максимальной лингвогеографической однородностью» [Мечковская 2004: 245]; говорить о русском эмигрантском языке можно только в известном обобщенном и нестрого терминированном смысле. Хотя раздаются голоса, предлагающие выделять, в частности, русский американский как самостоятельный вариант русского языка на основе интонационного рисунка речи русских в Америке, [13] однако только этот, интонологический, критерий явно не может быть необходимым и достаточным основанием для постулирования эмигрантского языка как особой разновидности, или идиомы, обособившейся от русского «стволового языка» (Stammsprache). Использование словосочетания эмигрантский язык в качестве термина непригодно по той причине, что нельзя утверждать гомогенность речевых практик эмигрантов: невозможно вычленить среди региональных вариантов русского языка какой-либо центральный, ведущий или сконструировать некий эмигрантский стандарт. Если же вести речь о языковом континууме, то скорее всего, по мнению Н. Б. Мечковской, следует говорить о «миллионах идиолектов» [Мечковская 2004: 248]. «Заграничного» особого русского языка просто не существует» [она же: 249]. К этим же выводам раньше пришла и Е. А. Земская [Земская 2004: 411]. Употребление словосочетания эмигрантский язык, эмигрантский узус в работах по эмигрантологии оправдано в узком смысле: как стремление исследователей сформулировать и поместить в известные рамки объект изучения. Хотя некоторые звенья фонетического, лексического, грамматического яруса в эмиграции могут претерпевать трансформации (это хорошо показано как на материале устных записей, так и письменных текстов), тем не менее у нас нет оснований квалифицировать появившиеся в эмигрантском узусе речевые черты, либо вызванные влиянием иностранных языков, либо законсервированные из дореволюционного речевого узуса, как некий монолит, как совокупность речевых реализаций, формирующих особую подсистему русского литературного языка в его разговорной и письменной формах. Все эти эмигрантские речевые модификации, диапазон которых варьируется от высокопарной архаичности до макаронической смеси «французского с нижегородским», все-таки не выпадают из рамок полифункционального, стилистически дифференцированного русского материкового языка. Итак, узкой трактовки терминов эмигрантский язык, эмигрантский узус мы придерживаемся и в нашей работе.
13
Действительно, интонация оказалась одной из наиболее подверженных интерференции зон в речевой практике иммигрантов [Andrews 1999: 138; см. также: Найдич 2004 – о русском языке в Израиле]; ср. также замечание Е. А. Земской: «[Б]ыстрее всего влиянию чужих языков подвергается интонация: у многих лиц, но не у всех» [Земская 2004: 417].
3.1. Оценки языковой компетенции эмигрантов
Полярность оценок языковой компетенции эмигрантов в терминах разрушения, умирания или, напротив, новаций, аккомодаций уже давно существуют в литературе по эмигрантологии. Так, один из первых исследователей жизни русских в США в книге, выпущенной еще в 1918 г., удивленно-скептически отмечал, что русской прессе, даже самой качественной, не удается избежать следов разрушения, не удается сохранить чистоту русского языка, находящегося в иноязычном окружении [Вильчур 1918: 71 – цит. по: Andrews 1999: 151]. Такое признание нелингвиста основывалось на элементарной, присущей «наивному» говорящему языковой рефлексии. Однако и основательные работы лингвиста М. Полинской, выполненные на базе материала речи русских в Америке (преимущественно третьей и четвертой волн эмиграции), среди основных выводов содержат утверждение о явных признаках быстрой деградации, коррозии русского [Polinsky 1998; 2000]; против такой исследовательской интенции и намерения видеть в языковых ошибках (вызванных пиджинизацией) и затруднениях в поисках слов, трудностях построения фразы в процессе порождения спонтанных высказываний возражают, например, Е. А. Земская и Д. Эндрюс. Эти (и многие другие) исследователи предпочитают говорить о функционировании русского языка в зарубежье не в терминах «умирания, истощения, разрушения», а в категориях трансформации, аккомодации [ЯРЗ 2001] и прогностики, называя русскую эмигрантскую речь даже авангардом будущих изменений в русском языке метрополии [Andrews 1999: 106, 160; Гловинская 2001; Осипова 2002]. Если и можно говорить об умирании русского языка вне метрополии, то в ограниченных сферах – прежде всего в бытовом использовании письменных навыков [Земская 1999]. Напротив, в зарубежной журнально-книжной продукции (от первой до четвертой волн) упадка или даже признаков деградации русского языка не наблюдается [РЯЗ 2001; Протасова 2004]. Ошибки, вызванные смешением языков или ориентацией на инокультурные реалии, действительно встречаются в зарубежной прессе и, аккумулированные исследователем, могут создавать впечатление испорченного русского, но число языковых погрешностей, неточностей едва ли превосходит подобные случаи в публицистическом языке метрополии.
Умирание языка совсем не то же, что его консервация или замедление темпов развития, когда данными терминами чаще всего, с позиций сегодняшнего дня, характеризуют язык первой волны. С одной стороны, русский язык зарубежья находился под языковым «микроскопом» всех волн эмиграции. Эмигрантами первой волны свой язык ни в коей мере не характеризовался в терминах умирания, хотя они сами справедливо подшучивали над речевой практикой некоторых русских (ср., например, рассказы Тэффи). Первая волна (в подавляющем большинстве) сохраняла убеждение в преимуществе русского эмигрантского языка над «советским», именно последний рассматривая в категориях «порчи», сравнивая его с «блатным жаргоном», видя в нем «языковые уродства». У эмигрантов третьей и четвертой волн наблюдалось уже гораздо более позитивное отношение к языку первой волны, первоначальная ирония над старомодностью языка довольно быстро сменялась уважением и даже несколько экзальтированным преклонением. Вот два свидетельства: Г. Покрасс, покинувший СССР в 1975 г. (третья волна) и работавший в русской службе «Би-би-си», вспоминает: «Почти все старые эмигранты имели глубокие убеждения, хотя некоторые подзабыли, откуда они или их родители в свое время бежали. Мы, “молодые” эмигранты, посмеивались над их языком. Наиболее наглые из нас со страдальческим видом заменяли их старомодные фразы убогим советским канцеляритом. Что только не неслось в эфир! “В силу слабости режима”, “больше лучше”, “извивающаяся политика”, “закон о запрете незаконных организаций”…» [Моск. новости. 1998. № 29. 18 авг.]. Живущая в Германии поэтесса О. Бешенковская восторгается «тютчевским» языком первой волны, противопоставляя его советскому воляпюку: «первая эмиграция в своих семьях сохранила язык именно Льва Толстого и Тургенева, т. е. их не коснулся советский новояз. […] [Я]…познакомилась с этими удивительными, несгибаемыми стариками, которые говорят на изумительно чистом, я бы сказала – тютчевском языке» [Рус. Германия. 2001. № 47. 23 нояб.].
3.2. Язык зарубежной прессы
Смена ведущего, приоритетного инструмента, влияющего на формирование общественных настроений на рубеже XIX–XX вв. (в XIX в. – художественная литература, с первых десятилетий XX в. – публицистика), по мнению П. Н. Денисова, сопровождалась формированием нового подстиля в уже сложившемся публицистическом стилевом регистре: «к концу XIX в. и, тем более, в первой четверти XX в. в России разыгрались такие политические бури, что политика и публицистика выдвинулись на первый план среди форм общественного сознания и словесности. Сложилась новая функциональная разновидность русского литературного языка: язык общественной мысли, публицистический стиль, “язык газеты”» [Денисов 1998: 126]. Именно язык газеты быстрее всего реагировал на динамику социально-политических, экономических, религиозных, духовных инноваций в жизни России, выступая своеобразным нейтрализующим звеном между «высокой» литературой (и языком художественной литературы) и «низким» (демократическим языком города, городским койне). Это качество газетного языка дает основание П. Н. Денисову называть формирующиеся лингвистические стандарты газеты «низовым вариантом языка общественной мысли» [Денисов 1998: 9].