За борами за дремучими
Шрифт:
— Ну, пошли.
Валька по-кошачьи ловко ныряет между жердями, и я безропотно следую за ним. Вяжет ноги не усохшая еще картофельная ботва — когда только и кончится! Сопят позади меня Рудька с Парунькой: не поймешь, кому и страшнее. Но вот уже что-то чернеет впереди, и я догадываюсь, что это гряда. Валька ободряюще подталкивает меня в спину и приседает около гряды, а я пробираюсь дальше подобно бесплотной тени. Ни рук своих, ни ног, ни пульсирующей в теле крови — ничего не чувствую. Лишь только уши живут в этом мраке, ловят каждый звук. Шуршат сзади огуречные листья, хрустит ботва под ногами — и все это до того оглушающе громко, что я с трепетом жду — когда же лаем займутся собаки. Но они молчат… Черной глыбой надвигается пригон, и сгустки темноты у его стен так похожи на затаившуюся Софрониху. Но вот, наконец, и калитка в ограду. Обмирая, просовываю руку в прорезь, ищу запор. Что там: крючок, щеколда? Если сейчас бабка жахнет по руке, от нее одна размазня останется. Может, лучше затаюсь здесь? А случится шум во дворе — стрекану назад, только меня и видели.
А небо вовсю вызвездило. Низом по огороду тянется белесая дымка тумана, и кажется, что все вокруг шевелится, все живое — не унять мне сердца. Жалею, что не сумел Вальке больным сказаться, сидел бы сейчас дома, не трясся в ознобе: Нет, от Валькиных глаз испуг не упрячешь, все углядит. Может, и на рисковое дело послал, чтобы страх я свой сам пересилил? Все может быть. Валька — верный товарищ, хорошо с ним всегда, надежно. И чего я боюсь? Собака не лает. Значит, дома закрыта Юркой. Да и Софронихе какой резон у калитки стеречь, ждать, когда огурцы оснимают. Мы бы от одного ее крика до моста не опомнились. Подумал я так, и вроде утих стукоток в груди, растаяла под сердцем льдинка. И захотелось мне выкинуть что-нибудь такое, чтобы удивились ребята и похвалил меня Валька, и в другой раз без сомнения остановил на мне свой выбор.
Скрипи, скрипи, калиточка. На все я решился. Расстался я со страхом, все вижу вокруг не хуже кошки. А может, всплывший над коньком дома блестящий ломоточек луны подсветил ограду, загнал в углы темноту?
На ходу, в непонятном азарте, обшариваю землю. Самое время накинуть клямку на пробой выходной двери и пришпилить ее щепкой. Сиди, Софрониха, до утра, пока не догадаются открыть тебя соседи.
И вот уже залихватски весело поют во мне какие-то струны, и сам я себе в радостное удивление — неужто не боюсь ничего! — и даже легкий призывный посвист не срывает меня на поспешное бегство. Со двора бреду медленно, в огороде громко шуршу ботвой.
За изгородью меня ожидают друзья. Рубахи у них топорщатся от добычи.
— Ты чего? — удивленно встречает меня Валька, — когда я, опершись на верхнюю жердинку, перескакиваю через нее, и подопревшая жердинка с треском ломается подо мной. — На весь поселок шум поднял.
— А кому нас ловить? Софрониху я снаружи надежно закрыл. Теперь ей до утра не выбраться, — жду я от нашего вожака похвалы, но он отворачивается от меня и, вывернув из штанов рубашонку, ссыпает огурцы прямо в траву.
— Эх ты-ы! Огурцов Софрон Ивановне гряда еще не раз народит. Мы ведь опупыши не трогали. А избу закрывать… А вдруг пожар али еще что? Куда она, старая, с малолетком денется? Ты об этом подумал? Герой! Ладно, ждите меня здесь.
Валька беззвучно преодолел трухлявую городьбу, растворился в темноте. Страх ему неведом.
СТРАХИ НАШИ
Валькина мать, тетка Лукерья, явилась к нам после вечерней управы. У порога задержалась, молча перекрестилась на прикрытый иконами угол и лишь потом прошла к столу, присела на сундук.
— Живы-здоровы?
— Пока бог миловал…
Когда бабка встречает кого-нибудь из подруг по своим божьим делам, она сразу добреет, губы растягиваются в улыбке.
— Вы-то сами как?
Могла бы и не спрашивать — будто живет Лукерья от нас за тридевять земель, а не на нашей же улице, всего через четыре двора.
— А-а, день с плеч долой — и радешенька. А как новый встречать — думать не хочется.
Бабка знает Лукерьину беду — променяла та последнюю свою надежду — швейную машинку. А куда денешься? Такая уж нынче зима случилась, морозно-злая да длинная. Все запасы подчистила. Вот и помог Валькиной семье выжить до первых трав полученный взамен машинки мешок картошки. С трудом, но перебедовали, отсиделись на картовной затирухе. А летом с голоду не опухнешь. Лес нашим животам — союзник понадежней второго фронта, всегда подкормит.
— Твой-то что пишет? — обрывает бабка невеселую нить своих и Лукерьиных думок.
— Воюет… Одна у наших мужиков работа. А здесь?.. И когда это все кончится?
Валькиного отца, как и своего, я не помню. Но он, наверное, такой же, как мой дружок, круглолицый, зеленоглазый, а пепельные кудри не умещаются под солдатской каской. И уж, конечно, ростом повыше и поплечистее поселковых стариков. Иначе разве смог бы, как пишет, гнать немчуру с нашей земли.
— А мы от Сереженьки, слава богу, карточку получили.
Бабка достает из кухонного шкафчика небольшой сверток — видать, не раз за день разглядывала, потому и хранит под рукой! — аккуратно раскладывает на столе старые письма. Вместе с Лукерьей склоняются они над небольшим прямоугольничком фотографии.
Я на ней изучил все до последней точечки. Снимок неясный, не все в нем уловишь, но главное понятно: около бильярдного стола стоят несколько мужчин. Один из них и есть мой отец. Он одет в серый халат, грудь прикрывает белая нижняя рубашка, с тесемочками у самого подбородка. Голова подстрижена, а вот лицо… Сколько я ни разглядывал, понять не мог: что там таится в его глазах? Может быть, радость выздоровления, счастье временного покоя от неустроенного фронтового быта, а может, тоска по нашему поселку, по своим близким? И почему неизвестный фотограф не снял его отдельно? Чтобы я мог разглядеть и погладить каждую черточку на дорогом лице, поцеловать обветренные губы, а может быть, и обогреть ладошкой затаившуюся где-то под халатом рану…
На обороте фотографии короткая надпись. Лиловые чернильные буквы немного подплыли, но слова разобрать можно: Саратов, госпиталь…
— Ну что ж, с радостью вас. Главное, что здоров, не бедствует. — Лукерья бережно проводит ладонью по фотографии. — Вот и повидались с Сережей… Господи, а зачем же я пришла? — спохватывается она. — Весь день как заведенка крутишься, вроде ничего не делаешь, а присесть некогда. Ты передай, Кондратьевна, своему, может, выберет минутку, заглянет ко мне. Печь что-то безобразничать стала, дым в избу гонит. Пока тепло, поправить бы.
— Не беспокойся. Отдохнет с ночи, я его и пошлю Все ж таки свои, не чужие.
Сходил утром дед к Лукерье, поколдовал у печи, вынес свое решение: прогорели в боковых дымоходах кирпичи, нужна им замена А где взять?
Совсем закручинилась Лукерья, но дед ее утешил:
— Снаряжай ребят на погорельский завод. Глядишь, половья и наломают. А я завтра после работы и начну.
Погорельный завод! Вот он, рядышком, за длинным зданием школы, но… локоток тоже всегда по соседству, да его не укусишь. И место это ничуть не слаще мрачной Чертовой ямы. И может, потому так тревожно и сладко бьется сердце, когда слушаешь пересуды о старом стекольном заводе. По разговорам, сгорел он еще в гражданскую. От чьей-то умысливой руки или от баловства с огнем, а может, было ему так написано на роду, и за многие прегрешения сельчан, поднявших в эту самую гражданскую войну руки друг на друга — это уже по словам бабки! — ударила в него из гремучей тучи огненная стрела? Кто знает, на то она и тайна.
Новый завод на пепелище возводить не стали, подыскали место красивое, солнечное, веселое: на высокой лесистой гриве, на самом берегу Ниапа. А старое постепенно превратилось в неуютный, заросший репейником и крапивой пустырь. С годами талые весенние воды забили ползучим песком и наносной глиной непонятные нам подземные строения, источили углы кирпичных фундаментов, а потом и вовсе упрятали их под сплошным зеленым покрывалом. Но так кажется только издали Если подойти поближе, то увидишь, как неровно растет разная дурная трава: где вздыбилась по-царски на малых курганах, тянет к солнцу свое колючее разноцветье, а где космами спадает в какие-то ямы. А если приглядеться внимательней, то сквозь разноликую зелень травяного несъедобья различишь ржавую накипь каменной кладки.