За волной - край света
Шрифт:
«Так,— подумал Григорий Иванович,— вот, значит, куда меня ведут». И, наваливаясь широкой грудью на стол, приблизил лицо к Лебедеву.
Столичный на краю стола смолк, как подавился.
— Иван Андреевич,— сказал с твердостью Шелихов,— а промашку ты не даешь? Что ж под долги меня толкаешь? Ты ведь компаньон. Компания от долгов-то потеряет много.
— А я и паи у компании возьму,— сказал Лебедев. Глаза его из-под бровей выглянули.— Приметь — возьму. Не святой я, прости господи, и цепи на шею мне ни к чему. Грехов много, в святые все одно не выйду. Это вы с Голиковым в святые рветесь. Конец компании. Конец! — Улыбка сломала губы в бороде у купца. Глаза смотрели в упор, с насмешкой.— Мне медали, как вам с Голиковым, царица не дает, да и не нужны они мне. Мы люди простые, нам денежки надобны. Оттого-то по чужим домам не ходим и не просим. Так-то вот. И запомни, как бывшему компаньону говорю: на весь мир пирог не спечешь.— Зло трепетнул ноздрями. Даже сморгнул от гнева.
Шелихов изумился: «Откуда лютость такая? Отчего уж так ненавистна ему компания? Царские медали, шпажонки жалкие? Нет — сказал себе — это не то. Здесь другое, но что?» Да так ответа и не нашел. Встал из-за стола, громыхнул стулом:
— Ну, гляди, Иван Андреевич, может, пожалеешь.— Более говорить было не о чем.
Шелихов шагнул к дверям и вышел. Каблуки бортфортов четко простучали через сени, затихли на ступеньках крыльца.
Иван Андреевич, вслушиваясь в стук каблуков, стоял молча. А когда смолкли шаги, вдруг поднял руку и ухватил себя за бороду.
Столичный смотрел во все глаза.
Иван Андреевич растрепал дремучий волос, но тут же, огладив бороду, сказал:
— Ты к этим-то, что денежки в рост дают,— добеги. Гришка к ним придет. Другой дороги у него нет. Подумаем.— Лицо у Ивана Андреевича пошло пятнами. Кровь, видать, взыграла. Разволновался купец.
Приказчик согнулся низко.
Шелихов сбежал с крыльца. Лицо горело, словно нахлестали его. Под каблуком хрустнул ледок. И пока шагал по двору, все трещало и трещало под ногами, словно кто хохотал вслед, сухо кашлял, перхал горлом, давясь издевкой.
У ворот Шелихов остановился, оглянулся.
Дом Ивана Андреевича горбился цепным псом. В окнах горело солнце. И показалось Григорию Ивановичу, что пылающие в закатных лучах стекла — как зубы разверстой в бешеном лае пасти. Боль и обида комом стали в горле.
Так началась долгая тяжба.
На Кадьяке ожидали галиот. Весть давно получили, что он придет, но галиота не было. Проходили назначенные сроки, к ним прибавляли дни на случай, но проходило и это время. Горизонт был пустынен, только чайки ломали над морем крылья. Тоскливо кричали, как кричат они всегда, когда ждут и никак не дождутся на берегу прихода судна. А над островом ветер гнал тяжелые тучи, и надо было ожидать — вот-вот сорвется снег. Тучи шли низко, цеплялись рваными космами за прибрежные утесы, падали на море крутящимися воронками, говоря с очевидностью: подступают осенние свирепые шторма. Какой уж галиот? При такой погоде никакому галиоту не прийти. Но подумать так — не то уж что сказать — никто не смел. Скрепя души, люди помалкивали до времени.
По приказу Евстрата Ивановича Деларова — управителя американских земель Северо-Восточной кампании — ватажников на сторожевой башне подменяли трижды в день. Надеялись — свежим глазом смотреть будут острее и небось выглядят в измятом непогодью море долгожданные паруса.
Но и это не помогло.
Море свирепо било в берег, метался над крепостцой срываемый с труб горький рыжий дымок, и мутно становилось на душе у ватажника, глядевшего с высоты сторожевой башни в пустынный морской простор. Ох мутно... Ни один в затылке поскреб изломанными ногтями.
Деларов велел на щебенистом утесе, поднявшемся над Трехсвятительной бухтой, по ночам жечь смолье. Резкий ветер, как мехи, раздувал костер, пламя вскидывалось к тучам, моталось, плясало багровыми отблесками на волнах неспокойной бухты. Приникнув в ночи к темному берегу, крепостца ждала: вот в следующий миг с моря ударит пушка подходящего галиота. Люди спали вполглаза. Но над крышами только свистел ветер. Неуютно, надсадно, зло. Похохатывал с кривой усмешкой: «Хе-хе-хе, ребята, надую, надую я вам беду-у-у...» Только так и понимался разбойный этот свист. Без хлеба зима была страшна.
Евстрат Иванович людей бодрил, но и сам ночами спал плохо. Сон обходил его, как песец охотника в тундре. Задремлет старик и тут же, словно от толчка, проснется. «Ай пушка ударила?» Но нет. То сердце бьется. Да так нехорошо, неровно. А ветер воет над избами, рвет дерн, которым ватажники обкладывали крыши, остерегаясь пожаров. Не приведи господь ждать в такую ночь. Да еще ждать человеку, годами нагруженному. Ночью старому тяжелее, чем молодому. У молодого за душой немного, а старому есть о чем подумать, пожалеть, рассудить, когда сон не идет. А он не идет к старикам, и мысли текут, текут по известным только им путям, и глаза выглядывают в темноте странные лица, может встречавшиеся, а может не встречавшиеся за долгую жизнь, но все одно — покоя нет.
Проснувшись, Евстрат Иванович нашарил неверной рукой кресало, высек искру, разживил трут и вздул фонарь. Постоял, настороженно прислушиваясь. Но нет и нет. Ветер, только ветер.
Печь погасла.
Деларов разворошил угли. Из темной осыпающейся золы выглянул теплый глазок. Евстрат Иванович корявыми пальцами уложил на угли сухие лучинки. Подождал. Из-под лучин выбился язычок пламени, и огонь ровно и сильно обнял сухое дерево. Пламя загудело, разгоняя невеселые мысли.
Деларов сел на чурбак возле печи и задумался. Лицо его высветилось светом, который озаряет человека, глубоко заглянувшего в душу. Ничто не меняется в чертах лица. Они остаются такими же, но только проступают резче, отчетливее и полнее, явственнее выказывают натуру.
Еще с весны Деларов договорился с Шелиховым, что сдаст управление над землями. Он свое сделал. Его не в чем было упрекнуть кампании. Да и перед собой был чист. Здесь все давалось трудно, и он устал, как может устать человек от непосильной тяжести.
Каждая зима на новых землях была испытанием. Евстрат Иванович знал суровые сибирские зимы, но и самая жестокая зима на матерой земле не в пример была островной. Избы в крепостце, хотя и строенные добро, промерзали насквозь, наледь держалась в углах и при пылающих во все дни печах. Но морозы были не самым большим злом.
Ветры изнуряли сильнее и злей. Ветры разваливали крыши изб, заносили крепостцу выше стен снежными заметями и ревели, выматывая душу и у самых крепких. Ветры бились о стены, плакали, ухали, и на миг не давая забыть о родной избе на далекой земле, где расцветает по весне черемуха, где девки поют у околицы и где ждут тебя который уже год, все высматривая на дороге. Ветры кричали, жаловались, вопили, и иной, зажав ладонями уши, валился на топчан, побелев глазами и стиснув зубы.
Ветры были проклятием здешних мест.
Незаметно, исподволь рождались они. Тишь над островом. Небо ясное. Но вот чуть качнуло ветви талины, тронуло рябью гладкую поверхность бухты, заплескались паруса байдар, и торопись, спеши, сбиваясь с ног, убрать паруса, принайтовить на берегу все, что может быть снесено, так как в следующий миг упадет с ясного неба вихрь и закружится, запляшет, завоет неудержимый тайфун.
Зимой было еще страшней.
Ослепительно сверкают снега, обжигая глаза, неподвижен воздух, но вот побежала, заиграла в солнечных лучах игольчатыми брызгами пороша, завихрилась заметью, и не мешкая ложись лицом вниз под корягу, под утес ли, ежели тебя вдали от жилья застала непогодь, хоронись за плотной дверью в избе — началась пурга. И будет ли она метаться над островом неделю или две — никто не ведает. Так же как никто не ведает — останется ли после нее живым или нет.