ЖАНРЫ

Шрифт:

В этапках я увидел последнее падение человека, позор его и потерю им своего образа.

Во Владимирской пересыльной тюрьме под нарами, на которых я спал, занимал место малый лет девятнадцати, с синим лицом удавленника, пучеглазый, с отвислыми слюнявыми губами, одетый в овчинный полушубок, кишевший паразитами. Его звали Марусей: он торговал собой, зазывая ночами арестантов под нары. За «ласки» ему платили гривенниками, махоркой, чаем, сахаром, побоями. Днём он кокетничал. Это было отвратительно. Он по-женски расслабленно вихлял бедрами, заворачивал кверху полушубок, складывал «сердечком» губы, «делал глазки», смотрел в зеркальце, немного больше медного пятака, слюнявил нечистую ладонь, чтобы пригладить свалявшиеся войлоком волосы. К нему относились с гадливым презрением, но его халатом накрывались многие.

Недавний его соперник по ремеслу, молодой парень с кривыми ногами и руками, лежал больным. К нему нельзя было приблизиться, до тошноты пахло калом: торговля собой довела его до того, что заднепроходная кишка у него ослабела, он постоянно испражнялся. Его пинали ногами, плевали ему в лицо, требовали от надзирателя убрать его в больницу. Он мычал, плакал, бредил по ночам, но чаще лежал с тупым и покорным видом животного, заживо сгнивая и разлагаясь.

Я познакомился с худощавым невысоким каторжанином Кастровым. В тюрьмах есть свои щёголи. Кастров принадлежал к ним. Серая куртка и брюки его из тюремного сукна были сшиты как будто по заказу дорогим портным, но ещё лучше он носил халат. Халат лежал на нём свободно и непринуждённо, накинутый на плечи. Казалось, халат вот-вот упадёт, но он не падал. Кастров держал его на себе незаметными привычными движениями спины, лопаток и плеч. В небрежности, с которой он носил его, не было ничего подчёркнутого. Расстёгнутый ворот рубахи с болтавшейся тесьмой открывал крепкую, каменную грудь. Кастров ходил не спеша, расставляя по-каторжному ноги, кандалы звякали у него слегка и мелодично. Тюремная шпанка уступала ему дорогу, он выглядел среди неё как хан. Ему с подобострастием носили кипяток, покупали папиросы, доставляли водку. Он не замечал услужающих. У него водились деньги. Кастров шёл вторично на каторгу по громкому уголовному делу: он мастерски ограбил в Варшаве богатый ювелирный магазин путём подкопа, но поссорился со своей сожительницей — «марухой», она его выдала. Он отравлял также людей. Он отравлял стариков, старух, отцов, матерей, дядек, тёток по наущению и по найму сыновей, внуков, племянников, родных, метивших в наследники. Кастров рассказал мне о нескольких способах отравления, к каким он прибегал. Один из них отличался простотой и зверством. Отравляемому в пищу ежедневно малыми дозами примешивается мелко изрубленный конский волос. Он впитывается в стенки желудка, они покрываются мельчайшими многочисленными язвами, — человек худеет, хиреет, умирает от худосочия. Ad patres [2] отправляются тихо и незаметно. Почти никогда не догадываются произвести вскрытие.

2

к праотцам ( лат.).

Кастров рассказывал всё это, нимало не рисуясь, точно и сжато. По его словам, он окончил реальное училище, он говорил по-французски, а его познания по физике и химии, по-моему, были даже обширны. Его слушались. Из вещевого мешка у меня пропала часть белья. Узнав о краже, Кастров подошёл к группе уголовных арестантов, переговорил с ними вполголоса. Вечером бельё возвратили с извинением. Я часто беседовал с Кастровым, но избегал смотреть ему прямо в глаза. Они у него были большие, студенистые, серые и беспощадные, они как бы раздевали человека догола, подобно спруту вытягивали щупальцы, охватывали с ног до головы, притягивали и поглощали. От его взглядов как будто что-то терялось, утрачивалось важное и ценное. В них было нечто губительное.

В Бутырской тюрьме моим соседом оказался задумчивый, с вьющейся, ещё ни разу не бритой русой бородкой анархист-боевик. Часами шагал он по камере из угла в угол, крутя правое ухо и похрустывая пальцами. Он странствовал по этапу около года, харкал кровью, бережно собирая кровавые сгустки в грязный платок. Его лицо словно подернулось паутиной и стало почти старческим. История его скитания была необычайна. Его отправили в административную ссылку. В Иркутске он повстречался с товарищем, тоже боевиком-анархистом, который шёл обратно из ссылки: охранники уже во время ссылки раскрыли его участие в крупном террористическом деле, предъявили ему статью, угрожающую смертной казнью, потребовали его обратно. Фёдоров — так назывался мой сосед — предложил смертнику «смениться», то есть пойти вместо него и под его фамилией. Они так и сделали. Каждый из них пошёл обратно: Фёдоров в тюрьму, кажется, в Саратов, смертник — в ссылку. Нужно было выиграть время, чтобы смертник успел дойти до места назначения и оттуда бежать. Но по дороге в Саратов Фёдоров уговорил тоже «смениться» с уголовником, у которого к концу пришёл срок заключения, заплатил ему за это тридцать пять рублей. Вместо Саратова он пошёл во Владимир, уголовного отправили в Саратов. Там, испугавшись, он назвал себя раньше условленного срока. Фёдоров не успел выйти из тюрьмы, был переведён в Саратов под фамилией смертника, просидел в одиночке два месяца и даже давал показания. Он удачно скрывался от тюремщиков, потому что его заключили в другой корпус, не в тот, где сидел раньше его товарищ, а среди следственных властей произошли перемены. Однажды начальник тюрьмы, обходя с прокурором камеры, всмотревшись в Фёдорова, усомнился в нём. Но то ли Фёдоров был очень похож на своего смертника-товарища, то ли начальство запамятовало, — время было горячее, арестантов не знали куда девать, — во всяком случае тюремщики не сумели с твёрдостью установить настоящую личность Фёдорова. Он продолжал выдавать себя за смертника, чтобы продлить время. Он заявил, что где-то, скажем, в Твери, есть у него родные, они будто бы могут опознать его и подтвердить данные им, Фёдоровым, показания. Его отправили в Тверь. Родных не оказалось. Фёдоров утверждал, что родные были, да выехали, назвал родных в другом городе. Убедившись в обмане, прокуратура распорядилась вновь его доставить в Саратов. Я встретился с ним в Бутырках, когда он снова шёл в Саратов. «Именующий себя Фёдоровым» ждал известий от друзей на свободе, и, хотя все сроки давным-давно миновали, он был столь строг к себе, что, несмотря на свои поистине ужасные мытарства, всё ещё не решался назваться.

— Подожду ещё недели две-три, — говорил он глухо, словно испрашивая совета. — Недавно я написал на волю письмо; если в течение месяца не получу ответа от товарищей, я открываюсь.

В разговорах он несколько раз повторил мне проникновенно:

— Каждый человек измеряется сочувствием, любовью к самым обойдённым, к тем, кто находится в тягчайшем положении. Вот Горький… разве его мы ценим за мастерство? — Он покачал отрицательно головой. — Нет, его ценят за его любовь к босякам, к дну, к самым пропащим. Это самое дорогое в нём.

Завистливым и грустным взглядом этот милый и чистый юноша смотрел, как я собирал вещи для дальнейшего следования по этапу. Я прощался с ним, как с умирающим, зная, что жизнь таких, как Фёдоров, всегда обрывается трагически быстро… Страшная вещь, мои юные друзья, самодержавие!..

В ярославской пересыльной тюрьме пришлось сидеть в камере, кишащей клопами и вшами, как нигде. Стены были сплошь усеяны кровавыми, жирными пятнами от раздавленных паразитов. На второй или третий день моего пребывания в этой тюрьме нас известили, что товарищ прокурора обходит камеры и принимает заявления. Когда он зашёл к нам и спросил, нет ли каких-нибудь жалоб, ему молча подали треснувший стакан, заклеенный сверху бумагой. Стакан на три четверти был наполнен бурой, шевелящейся и вспухающей массой.

— Что это такое? — с недоумением спросил молодой представитель прокурорского надзора, разглядывая странное подношение, но не решаясь взять стакан в руки.

— Это вши, собранные нами сегодня в камере с пола.

Чиновник отвернулся, ни слова не говоря, вышел из камеры. Обхода он больше не продолжал. Своеобразная «жалоба», пока мы сидели в ярославской тюрьме, никаких последствий не имела.

В Вологде меня едва-едва не пристрелил старший надзиратель. Днём параша обычно выносилась из помещения. Надзирателям надоело постоянно открывать и закрывать дверь, впускать и выпускать пересыльных. Один из дежурных «дядек» отличался особой тупой наглостью. «Подождёшь, — ты у меня не один… не стучи, не подойду», — и заставлял ждать. Это было мучительно, позорно и оскорбительно. С некоторыми случались обмороки. Доведённые до исступления, с распухшими мочевыми пузырями, с резью и коликами в животах, мы вынуждены были однажды прибегнуть к обструкции. Вооружившись жестяными кружками, чайниками, ручками от швабр, досками, сорванными с нар, пересыльные принялись дубасить в дверь. Тюрьма наполнилась грозным грохотом. В камеру ворвалась разъярённая толпа надзирателей во главе со старшим. Нас стали избивать. Старший, старик с длинной веерообразной бородой, в синих угрях, ударил меня в грудь кулаком. Я схватил его за рукав засаленного мундира, стараясь удержать руку. Рукав треснул под мышками.

— Ах ты, арестантская морда, — захрипел старик, выхватывая трясущимися руками наган из кобуры. — Пристрелю! — завизжал он тонко и задыхаясь.

Кровь горячим потоком хлынула у него к лицу, стала его душить, пухлые мешки под глазами сделались огромными и багровыми. Студент Борис Корень бросился к нам, оттеснил меня в угол камеры. Старик ударил его по голове ручкой нагана, пытаясь достать меня, но между мной, им и Борисом уже протиснулось несколько пересыльных. Произошла свалка. Нас загнали на нары, избили до синяков и кровоподтёков. Появился начальник тюрьмы с солдатами, грозил расстрелами, но к вечеру удалил ненавистного нам надзирателя, узнав, в чём дело. Доступ в уборную был отвоёван. Больше того, нас не торопили, мы могли пользоваться уборной почти с царственным величием и с полным сознанием, что выдержали неравный, но славный и победный бой. Кто-то звонко кричал: «Умрём за ватерклозеты!» Кто-то начертал на стене: «Жизнь на радость нам дана». Борис Корень декламировал: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» Я же, несмотря на ощущение благодетельной лёгкости во всём организме, по природной склонности размышлял о случайности и бренности человеческого существования…

…Архангельск… Неделя ожиданий. Губернское управление должно определить место ссылки в пределах края. Наконец назначение объявлено. Идти нужно по тракту больше пятисот вёрст, около двух месяцев. Ранним утром партию принимает конвойная команда. Нас, пересыльных, пятеро: трое «политиков», аграрник, «бесписьменный». Конвойных тоже пятеро. Старший Иван Селезнёв, низкорослый, корявый, лопоухий, с нагловатыми и почему-то тоскливыми глазами, вызывает нас по списку. У стола с сонным видом — пожилой, облысевший поручик, начальник конвойной команды. Следует обычный вопрос: «Имя, фамилия, куда идёшь, казённый полушубок есть?» — «Есть». — «Валенки есть?» — «Есть». — «Портянки есть?» — «Есть». — «Рукавицы есть?» — «Есть». — «Проходи, обыскать». — Селезнёв сердито и грубо покрикивает на нас и на конвойных: — «Повёртывайся живей, тут тебе не на полатях лежать, не задерживай… Ты у него в карманах пошарь, развяжи мешок, бушлат перетряхни, посмотри в валенках…» Он выслуживается перед офицером, старается показать, что строг и исполнителен. Он требует, чтобы конвойные прощупывали складки одежд, ищет деньги, но больше глядит на поручика, чем на нас. Конвойные с лицами, на которых готовность и покорность, бесцеремонно разбрасывают по полу наше скудное имущество, вытряхивают из карманов старательно махорку, выворачивая их, заставляют раздеваться. Они подлаживаются под тон Селезнёва, с опаской следят за офицером.

Партия принята, мешки и узлы связаны, погружены на подводы. Их три: одна для конвойных, другая для наших вещей, третья для меня: я — «привилегированный»; последний раз скрипят тюремные ворота, партия трогается в путь-дорогу.

…И вот уже приволье… Какое очарование может сравниться с этими первыми упоительными ощущениями радости и счастья, когда после долгих месяцев тюремного мрака человек вдруг видит, что перед ним раскинулась ослепительная снежная равнина! Должно быть, недавно была метель. Девственный снег лежит вблизи дружными глубокими сугробами. Они похожи на замёрзших странных чудовищ. Вот хребет гигантского допотопного зверя, вот вытянулась змея, вот горбится черепаха, вот добродушно высунулась тупорылая голова с седыми космами, здесь видна одна огромная мохнатая лапа, а здесь распростёрлись гигантские крылья белой птицы. Дальше сугробы сливаются в одно необозримое поле. От красного низкого солнца снег сверкает, искрится, сияет, горит, блещет, играет и переливается небесной радугой цветов. Снег режет глаза, он бьёт и сечёт по ним. От него веет бодрой свежестью, он чуть-чуть пахнет дикими, сырыми, еле уловимыми целомудренными запахами. Атласную поверхность хочется трогать и нежно гладить рукой. Местами чернеют кусты, кривые берёзки стоят одинокие, покинутые, будто завороженные. Вдали — отягчённые грубоватой зеленью леса. Край неба почти сливается в розовом тумане с краем снегов, но всё же едва заметная линия кладёт благородную и свободную границу меж ними. Да, сколько свободы! Свободны небеса, свободны беспечальные и гостеприимные дали, свободна каждая снежная пушинка, звериные следы, полёты птиц, все мы, — и я, и я тоже свободен! Всё говорит о торжественном, о вольном утверждении ничем не стеснённой жизни.

Морозный воздух озонирован и лёгок. Будто состоит он из хрупкого хрусталя. Я опьянел, рад, что могу двигаться, бреду нетвёрдым шагом за подводой. Впервые я чувствую нездоровые отёки на лице, дряблость кожи. Мороз обжигает, мне кажется, что я смотрю на всё через бинокль: и дорога, и равнина, и деревья дрожат, они необычайно ярки, и каждый предмет будто обведён голубоватыми полосами… Удивительно, как можно было жить в мрачном подвале, дышать зловониями. Какой чудовищный бред!

Однотонно звенят в ушах серебряные колокольчики, это — от малокровия. Дорога лежит впереди двумя спокойными полосами. Они жёлты от солнечных лучей, будто намазаны маслом. Мудрая простота белого безмолвия и успокаивает и бодрит. Хорошо бы побежать, сделать какую-нибудь нелепость: вот толкнуть этого рослого конвойного в сугроб, затеять с ним возню или запустить в него снежком. Снежки! Снежки в родной деревне! Когда приходил первый первопуток и наступала оттепель, я до изнеможения дрался с деревенскими ребятами в снежки. Потом подмораживало, нянька Аграфена мешала коровий помёт с соломой, обливала водой, получались чудесные, гладкие и скользкие ледяшки! Как близки и сродны были тогда все вещи, сколько отрады таили в себе самые простые из них!.. Вот тоже мыльные пузыри… Небо немного заволоклось, снег посинел, падают пушистые снежинки. Одна из них задерживается на реснице, я ощущаю её холодок и лёгкую чистоту, — мне чудится, что и сам я стал чище и лучше… В сущности, я не плохой человек, даже совсем хороший, и не такой, как все. Я многое уже испытал, дважды сидел в тюрьме, иду теперь в неведомую ссылку. Я профессиональный революционер, мне доверили окружную организацию. Ещё могу гордиться, что полковник Иванов не сумел перехватить письма, а он умный, у него — деньги, агенты, полиция, и всё же у него ничего не вышло. Меня не так-то легко поймать: я ведь чертовски изворотлив, пожалуй, неуловим. Отвага, хитрость и решительность — это мои качества. Да, я похож на революционного Следопыта. Меня всюду ищут, преследуют, а я на глазах у врага совершаю отчаянные и неимоверные подвиги: сегодня перепиливаю решётку, скрываюсь, завтра появляюсь в театре, спокойно слушаю до конца оперу, стреляю из браунинга… В кого?.. Хотя бы в начальника тюрьмы. Скрываюсь… Подвожу подкоп под тюрьму. Освобождаю… Кого освобождаю?.. Свою жену Шуру… мы уезжаем в Италию… Шурины волосы пахнут сеном. Отдохнув, мы возвращаемся в подполье… руководим повстанческим отрядом, скрываясь в дремучих заповедных лесах… награбленное у помещиков отдаём крестьянской бедноте… власти трепещут… Слава о наших подвигах гремит по всему миру… Потом…

Поделиться с друзьями: