За живой и мертвой водой
Шрифт:
— Упокой, господи, раба твоего! — в исступлении драл горло Вася.
— А ведь это скандал, — по обыкновению философски заметил Казанский, сложивши на груди руки.
— Пожалуй, это скандал, — согласился отец Христофор, останавливаясь и опуская кадило. — Братец!..
«Братец» продолжал надрываться. Его схватили, оттащили в сторону и еле-еле угомонили.
Отец Христофор покрутил головой, вздохнул, хотел продолжать панихиду, но старик-подрядчик, буравя глазами, твёрдо и зло сказал, надевая картуз:
— Будя, видали! А ещё духовные! Черти вы долгогривые! Тьфу. Пойдём, мать! Не видишь — налакались, лыка не вяжут!
Ни разу не оглянувшись, он ушёл. За ним потянулись женщины.
Отец Христофор недоумённо посмотрел им вслед, неторопливо снял епитрахиль, заохал, сел на могилу, опасливо сказал:
— Его преосвященству как бы не донесли, упекут тогда меня в монастырь. Нехорошо.
Успокоившись, прибавил:
— И то сказать, покойник-то, знавал я его, не тем будь помянут, преставился в запойном виде. Страсть как пил. На всю округу славился. Дела… И отчего это бывает, скажите вы мне: думаешь — как получше, а на проверку выходит кверху ногами? Сколько раз я это примечал. Жизнь — она всегда норовит тебе свинью подложить. А всё братец.
Братец валялся в кустах.
К полудню мы возвратились в коммуну. Валентин имел озабоченный вид и не отходил от Лиды.
Подрядчик не донёс.
Недели через две Любвин понёс околесицу об основах экономического материализма, объявил, что Оля — его невеста. Валентин зачастил к Лиде.
Конец коммуны
Городовой с песочным, тугим лицом, с общипанными моржовыми усами, переминаясь и растерянно озираясь, спросил вежливо:
— Здесь живут политические семинаристы, уволенные то есть? Вот-с привёл к вам товарищей, доставлены этапным порядком.
Их было двое: один — высокий, белокурый, розовый; другой — среднего роста, коренастый, круглолицый, со смешинкой в живых, смышлёных глазах. Они держали в руках небольшие грязные узлы.
Городовой ушёл. Коренастый положил на табурет узел, сказал:
— Высланные мы. Фактически: можно у вас переночевать? Ни знакомых, ни денег. В полицейском управлении нам указали на вас. — Помолчав, прибавил: — А выслали нас за забастовку, на заводе работали.
Мы решили проверить их показания через комитет, оставив их пока в коммуне. Это было первое наше сближение с рабочими.
Жорж и Ян — так они назвали себя — работали перед забастовкой на одном из крупнейших южных заводов. Наши сверстники, они уже успели исколесить весь юг, побывали на Урале, в Петербурге, в Минске, их не раз арестовывали. Большинство из нас пределов губернии не переступало.
Ян рассказывал о себе:
— Фактически и инстинктивно я побывал во многих губерниях. А почему? Приедешь куда-нибудь, устроишься, разведёшь социализм — вытурят. Едешь в другие места, опять разводишь социализм — опять вытуривают. А полиция и шпики везде гоняются за тобой, ты от них, они за тобой, ты от них, они за тобой. Вот и происходит такая, можно сказать, игра природы, вращение событий. Прямо иногда очебуреешь.
Он любил к месту и не к месту употреблять иностранные слова, чаще всего у него в разговоре мелькали: фактически, инстинктивно, рационально. К ним он прибавлял свои собственные, им выдуманные выражения: очебурел парень, облипуют, тут он отчихвостил его, я опупел и т. д.
Жорж покручивал молодой ус, солидно подтверждал:
— Бывало, случались разные события.
Я вскоре заметил, что понятия и слова Яна и Жоржа были точны, ясны, крепки и жизненно-убедительны: заработная плата, цех, мастерская, фрезеровщики, котельщики, мастера, казаки, станок, получка, стачка, обыск, тюрьма, камера, голодовка, жандармы. Они должны были казаться нам героями, но о забастовках, об этапах и тюрьмах они рассказывали обыденно, без прикрас. Мы сравнивали их с неуловимыми и самоотверженными революционерами-одиночками, чей таинственный и трагический образ прочно запечатлелся у нас, и мы не находили в молодых токарях ничего романтического, гордого, отщепенского, испытывали даже разочарование, — не сильное, впрочем, и не глубокое.
Жорж медленно щурил обычно левый глаз, когда говорил, а говорил он мало, с неохотой, как бы делая одолжение, обладал превосходным аппетитом. Он постоянно что-нибудь жевал, держал за щекой леденец, конфету, грыз семечки, курил, голодный становился мрачным; одевался щеголевато и аккуратно, носил почему-то студенческую фуражку и синие суконные брюки.
Ян всегда находился в бодром, несколько приподнятом настроении, часто и громко хохотал, смачно и воодушевлённо сморкался, был словоохотлив, но без докуки. Он стряпал, играл на гитаре, на балалайке, разбирался неплохо в тогдашних межпартийных спорах, — природное чутьё и сметка заменяли ему образование, он умел сводить сложное и запутанное к простому и очевидному.
Мы, недавние бурсаки, любили заниматься «проклятыми» вопросами. Мы спорили и рассуждали о смысле человеческой жизни и всего мироздания, о границах познания, о дарвинизме и витализме, о назначении страдания. Обуреваемые сомнениями и «запросами», мы с первых же встреч с Яном и Жоржем попытались и их втянуть в круг наших умствований. К нашему удивлению, Ян отнёсся ко всем этим вопросам с полнейшим и оскорбительнейшим равнодушием.
— Для чего это вам нужно? — спросил он меня, когда я обратился к нему с одним из «проклятых» вопросов. Речь шла о «неправдоподобных» детских слезах. — Промблема Достоевского, — он так и говорил: «промблема», — по-моему, толчение воды в ступе, и больше ничего. Дети невинные, видите ли, страдают. Очень даже хорошо я это знаю. Сам получал зуботычины сколько угодно. Нет! ты мне скажи, где выход, выход где? — Он выпучивал глаза и смотрел на меня вопросительно. — А раз ты мне выхода не указываешь, то и получается даже совсем не рациональное дело.
Я умолкал, полагая, что Ян не дозрел до наших вопросов.
В другой раз, наслушавшись разговоров о смысле сущего, Ян потянулся, хрустнул пальцами, решительно перебил нас:
— Слушаю я вас и не понимаю, ей-ей. Одна интеллигентщина. От праздной жизни всё это. Много тут лишнего. Сидят и рассусоливают, а тут тебя за голые пятки хватают. Нет, вот нас жмали, жмут и будут жмать — это я очень хорошо понимаю! Зубы заговаривают…
Позже я понял, почему он равнодушно относился к «промблемам». Для нас мировые загадки являлись во многом упражнением ума, интересными ребусами, задачами со многими неизвестными. Ян привык к действию. Он никогда не был благоговейным созерцателем вселенной, любителем истины ради истины. Ян сознавал: нужно знание, много знаний, дабы перекроить мир, но он никогда не забывал, что знания нужны ему как инструмент при работе. Как у хорошего, рачительного и расчётливого хозяина, у Яна было всё прочное, необходимое, полезное. Он не ценил ни изящных безделушек, ни дорогих вещей, назначение коих ему было неизвестно.
Таков же был и Жорж. Но его равнодушие к мучившим нас вопросам объяснялось, пожалуй, и ленью.
Ещё одна черта поражала в новых сожителях. Они не испытывали никакой почтительности к боготворимому и незнаемому нами народу.
— Пьяницы они — наши рабочие, — твердил Ян, — живут грязно, жён бьют каждодневно. Мой отец в гроб вогнал мать. Придёт, бывало, набуянит, нашумит, нас переколотит… Невежество одно. И дураков забитых много. Ты ему социализм разводишь, а он от тебя норовит за версту уйти, а то и к легавому тянет, и это бывало.
Такие речи нам казались святотатственными. Порой мы испытывали даже раздражение. Но мало-помалу привыкли. Главное заключалось в том, что и Ян и Жорж являлись подлинными сынами народа. Это действовало на нас сильнее всяких книг и убеждений.
Дядя Сеня, проживший у нас недель пять и уверявший, что ему надобно поближе познакомиться «с новыми машинами и кое-что закупить для своей фабрики», назвал Яна «золотой башкой».
— Если все забастовщики такие, жить ещё можно, право слово. Только ни к чему эти забастовки. Тебе бы, друг, механиком или инженером надо быть, а ты клопов на нарах кормишь.