ЖАНРЫ

Шрифт:

Было 10 декабря, когда я с Елизаветой Николаевной выехала из города. Мать совершенно поправилась. Была в полной безопасности. Михалыч и Оля остались с нею. Чем ближе я подъезжала к моему домику в лесу, после столь длительного отсутствия, тем сильнее и сильнее меня охватывало чувство необыкновенного покоя, тихой радости, именно тихой, благоговейной, благостной. Лес, мой лес. Я приближалась к Храму… Голос слепого тенора-монаха пел «Слава в вышних Богу…» И опять внутри что-то растопилось, потеплело, как тогда в монастыре за всенощной.

Письмо семнадцатое

Накануне Рождества

Хвойные громады елей, сосен, разодетые в меховой снежный пушистый белый песец, были так величественны, так спокойны. Занесенный сугробами дом, с залепленными стеклами, пушинками снежинками, службы, оранжерея, плетеный забор огорода утопали в снегу, а у сторожки моего Степана торчала только крыша с трубой. Снега в этом году выпало как-то сразу очень много. Разгребать его, делать дорожки, чистить террасы, увозить излишек на розвальнях, было для меня большим удовольствием и развлечением. Физическая работа освежала мою голову.

— Танечка, ну чего ты себя так маешь? — сокрушенно говорила Елизавета Николаевна, — Разве Степан с Марьей не могут это сделать?

Вместо ответа я обняла мою милую старушку, просидела с ней до сумерек. Мне захотелось сделать ей удовольствие, и я стала расспрашивать, много ли она насолила грибов, и каких сортов наварила варенья, и хватит ли на зиму.

В сумерки у меня начиналась другая жизнь. В теплой дохе, на верхней террасе, в лонгшезе, «звезды на небе считать» стало потребностью. Москва, Дима, все-все, от момента встречи, тоненькой ниточкой на клубок наматывалось, до самых мельчайших подробностей. Вот мы с Димой второй раз в Сергиевой Лавре, на этот раз немного раньше приехали до всенощной, и сразу прошли в музей, вернее, в хранилище старинной церковной утвари, от начала возникновения Лавры хранившееся. Чаши, кресты, Евангелия, рукописи, книги, митры, одеяния, лампады, облачения, все относящееся к церкви, к монастырю. Первые чаши, кресты — из камня, из дерева выдолбленные, затем — оловянные, позднее — медные, а еще позднее, дарованные царями — серебряные, золоченные, с камнями драгоценными. Не помню, когда именно, но кажется, на первой неделе Великого Поста, вся эта утварь выставлялась на показ, для странного народа (странников) с пометками по годам, по столетиям, с обозначением событий, ведь Лавра существовала почти шестьсот лет.

До всенощной оставалось мало времени, а Диме очень хотелось показать мне сегодня слепого тенора. Музей решили более подробно осмотреть, не наспех, а приехать специально как-нибудь пораньше днем. Вот мы и около келий слепого монаха-тенора. Мне, как женщине, в келию войти было неудобно, и я осталась у открытой двери. Слепой громко диктовал: «До-ре, пауза, до-соль», а другой монах за столом, спиной к двери, писал. К вошедшему Диме и на его приветствие, оба с радостью бросились. «Положительно, он здесь свой», — опять подумала я.

— Спасибо за все присланное, — сказал слепой, — особенно за Гречанинова. Некоторых вещей не знал, брат Иван наиграл мне их.

Слепой стоял против дверей и смотрел широко раскрытыми светло-голубыми глазами сквозь Диму на меня, и как бы пронизав меня, видел все, что дальше за мной своими слепыми, невидящими глазами. Медики, конечно, будут смеяться, если я скажу, что глаза этого слепого были удивительные, не стекляшки, а чистые, светлые, в которых застыла дума, мысль, как будто он смотрел глубже, чем мы, и что-то видел. Прекрасное одухотворенное лицо, не художника, не поэта, не наше, не мирское, в нем было что-то «то», что люди называют «не от мира сего». За сегодняшней всенощной голос слепого опять уводил в горные вершины, а обличив его, вернее, духовный облик открывал нечто новое, другой уголок мира, где мало спят, умеренно едят, много работают, постоянно молятся, много молчат, и где нет своей воли. Голос слепого звал молиться, умиляться и каяться, сладостно растворяться, стенать и плакать.

Все это являлось фоном моего трехнедельного пребывания в Москве, но главным действующим лицом был Дима, перевернувший все мое мышление, выбивший из налаженной, казавшейся определенной установки повседневной жизни. Он заслонил все и неудержимо вел за собой. Дима был не поверхностным любителем старины, он не только понимал и любил ее, он знал, изучал, глубоко чувствовал искусство, музыку, любил все русское, Москву, родину, как мой отец, как я.

Были мы и в Музее Изящных Искусств имени Императора Александра III, открытом в 1912 году. Там было богатейшее собрание гипсовых слепков с памятников скульптуры. С каким умением, последовательностью и совершенным знанием знакомил Дима меня с фресками, копиями слепков катакомб, обратил мое внимание на чудесную копию-мозаику собора Святого Марка в Венеции и на строение египетских памятников. Он буквально обладал манерой моего отца — мертвый предмет оживить, увлечь, одним-двумя замечаниями сделать его выпуклым. Это сходство с отцом каждый раз волновало меня, Дима все больше и больше делался близким, дорогим, родным.

Небезынтересна была для нас и Московская Оружейная Палата — хранилище отечественных древностей, царской утвари, оружия, знамён, одежды и прочего. А также и Исторический Музей, основанный в 1875 году. Состоял он, главным образом, из собраний и предметов, из находок, собранных на территории Российской Империи. Были в Румянцевском Музее, в Третьяковской Галерее, где я бывала и раньше не раз, но с моим ученым гидом все это приняло другие формы, другое освещение. Да, еще ярко осталась в памяти «Патриаршая ризница» — богатейшие собрания предметов обихода светской и духовной жизни древней Москвы. В Успенском Соборе Дима показал мне чудотворную икону Владимирской Богоматери, написанную, по преданию, евангелистом Лукою. Во время нашествия Тамерлана в 1395 году из Владимира эта святыня была перенесена в Успенский собор в Москву.

— А вот эта икона Святой Троицы подлинного классика древнерусской национальной живописи, она написана русским гением XV века, в расцвете Православия на Святой Руси, монахом Андреем Рублевым.

Дима как-то особенно это подчеркнул. Так мы с ним, можно сказать, обошли всю Белокаменную.

Побывали два раза у Пелагеи Ивановны, катались на одиночках-беговушечках, на Красавчике, единственном, которого Дима оставил, других лошадей дядиной конюшни он ликвидировал. Он сказал, что все хочет сократить до минимума, и только родовой старинный дом в Москве очень дорог ему.

— А как насчет театра? — спросил Дима.

— Весьма желательно, но только на студенческих местах, на галерке, — сказала я.

Конечно, он понял, что я не хочу встретить знакомых, а потому ни ложа, ни партер не подходят ни мне, ни ему. Также и на доске приезжих в «Лоскутной» моей фамилии не было.

На другой день Дима принес мне кучу театральных билетов: в Большой театр (балет, опера), в Малый (драма), в Художественный (Станиславский), в театр Зимина, в Русское Музыкальное Общество (концерты) и еще, где я никогда не была, Чудовский и Синодальный церковные хоры, пользующиеся широкой известностью, как сказал он.

— Позвольте, это как же, сразу в два или в три театра в один вечер?

— Очень просто, на Ваш выбор, — сказал он.

— Ну а оставшиеся билеты?

— Подарим.

Глаза Димы искрились, улыбка разгуливала по его лицу, в минуты эти, в проявлении какой-то особой веселости, так хотелось запустить всю пятерню в его волосы и оттаскать за кудри молодецкие, но всегда вспоминала Николая Николаевича, ведь Дима-то действительно был мужчиной. «Подожди, — подумала я, — а все-таки когда-нибудь оттаскаю».

Я положительно была уверена, что мы оба одинаково все время рассматривали друг друга, друг за другом наблюдали. Не раз ловила я на себе его пытливый взгляд. Когда он мне, например, неожиданно предлагал проехать в Зарядье, Замоскворецкий мост, в церковь Николы Мокрого, покровителя плавающих, или еще куда-нибудь. Иногда он останавливался у богатых витрин магазинов с нашими женскими тряпками-шляпками, или около ювелирного, и буквально наблюдал за мною. Я чувствовала, что ему, как и мне, одной красивой оболочки и прекрасных глаз мало.

Поделиться с друзьями: