Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Задержаться у ворот рая
Шрифт:

Бедный Гришан не подозревал, насколько уязвил самолюбие гордых завоевателей понятный на всех языках жест. Было их во дворе двое. Один – уже в годах, невысокий ростом и полный, даже толстый, с редкой по тем временам металлической фиксой на верхней челюсти и жидкими усиками, которые прикрывали эту красоту. Другой, помоложе, высокий и худой, обходился без фиксы и усов, зато курил трубку. Объединял этих разных солдат холодный прищур одинаково равнодушных глаз.

Усы и трубка были больше для самоутверждения, равно как и собаки, при которых они служили. С собаками на войне им жилось легче, собаками можно было прикрыться, выставить вперед и самим под пули не лезть. Или под вилы, если бы этот человек из лесу опять вздумал взяться за вилы.

Огорчил их ясный любому мужику выверт. Они и подниматься не стали. Расстегнули на запястьях ремешки, что удерживали собак, только и всего. Две черные овчарки ростом с теленка. Чужая губная гармошка во дворе пиликала. Под эту странную, как будто потустороннюю, музыку Гришан душил одного теленка, другой прорывался к его шее…

Никто другой больше не звал ее Ульянкой. Потому что Ульянкой была ее мамка, которую Гришан любил, и бабка ее тоже звалась Ульяницей.

А завет Гришана остался. До него ли было в те годы? Только потом, когда солнце увидела да хлеба в ее огороде взошли, распрямилась Василина, начала снова людям улыбаться. И как-то меньше задумываться – о жизни, о детях, о себе. Жизнь установилась одна – вся в работе. Ничего кроме работы она не знала. А дети… Не всегда накормлены, не всегда обуты, но уже дрожать за них не надо, никто в них из винта не выстрелит.

Да, в эти первые послевоенные годы она жила как-то бездумно. Ей казалось: главное перемучили, страшное миновало. Оставило рубец на сердце, но миновало. А остальное само собой поробится.

В ту пору было много работы, и она ее делала. А работа не оставляет времени думать. Лупи мотыгой по сухой земле – поле сурепкой заросло, и бить надо неделю от темна до темна, не забывая нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, отбрасывая зелье в борозду, чтобы потом пройти с кошами и собрать. По малой нужде некогда было отлучиться за куст. Стыдно кому сказать, но так ее и справляла – за работой, пошире поставив ноги, а ноги закрыты длинной юбкой.

Греби себе сено с утра до вечера, в колхозе поле широкое и трав много, а скотина зимой в колхозе голодная, все съест, солому с крыш тоже. Вечером надо бежать, постараться сгрести то, что сосед за бутылку самогона срезал косой, да сбить в копы и как-то ухитриться найти лошадь с повозкой и привезти во двор до ночного дождя. И уже при разлитом лунном молоке затолкать корм для своей коровки на чердак, под голые стропила – глядишь, и сараюшко заодно прикрыт. Так что думать совсем некогда. Думать – это роскошь.

Работа шла такой плотной чередой, что всю ее переделать было невозможно, и все же с главным как-то успевали, по-соседски да по-родственному поддерживая друг друга. Над Василинкой подшучивали, кивали на икону Матери Божьей Троеручницы в чистом углу: это тебе помощница пособляет, а у ней – три руки, иначе ни за что бы не успела. Жалеючи, звали ее с поля домой:

– Хадзем, Вася, до хаты. У Бога дзён больш, чым у пана килбас. Всех грошей не заробишь. Иди корову подой да хоть молока глымани.

– По молоку ног не поволоку, – отмахивалась она.

А в редкие праздники село доставало из погребков запотелые трехлитровые банки, повязанные полотняной тряпочкой, и впадало в другую крайность. И плакали тогда над своей судьбой одинокие женщины и искалеченные фронтовики. И благодарили свою долю, потому что остались живы. И проклинали, потому что душила работа, а еще крепче – злая боль-тоска по мужьям и сыновьям сгинувшим. По молодой невозвратной своей силе. А была она, боль, свежая, и поминальную рюмку пили в каждом доме. Рядом с чьей-то плачущей матерью сутулился участковый, чья сердитость вынуждала людей в обычные дни прятать трехлитровики в схорон, и тоже ронял скупую слезу в стакан, а от этой слезы, мужской, скорбной, была самогонка еще горче. У участкового в войне осталась семья.

Где война, где горе, там не обойтись без зелен вина. Те, кого оно согревало в сырых стылых окопах, кому помогало давить в себе страх, кого лечило от простуд, чирьев и ран в гнилых лесах, чьи изболевшиеся, искалеченные души успокаивало теперь, принесли его в мирную жизнь.

Все войны, сколько их ни случалось в старухе Европе, топтались по земле Белой Руси. Как лава старательных косарей с тяжким стоном выбривает созревший клевер, так и всякая новая война тщательно выкашивала каждое новое зрелое поколение – под корень, под корень, под едреный корень! И приносила в своих ягдташах и переметных сумах вино. Потом солдаты уходили или их убивали, а вино каждый раз оставалось.

Вот почему сегодня на этой земле столько вина.

Знать бы… Знать бы, сколько душ оно загубит уже в мире, а и то – отказались бы?

Потом она думала: не тогда ли упустила своих всех разом? А ничего-то не вернешь, зови не зови.

Знай мать наверняка, что ее работа, которая была сродни дурнопьяну и валила с ног так, что она не успевала слова путного сказать старшим, а младших хотя бы обнять, приласкать, – отказалась бы от нее во имя детей? Лучше полоске жита стоять несжатой, чем головке младшего остаться непоглаженой? Одно во имя другого, и одно исключало другое.

Отказалась бы от торопливого, мимоходного застолья у кого-нибудь из подруг, после которого тело приятно тяжелело, а в голове начинало пульсировать благостное: «И я человек, а не только лошадь-ломовуха, и у меня есть радость, иэха, бабоньки, споема, что ли? Ваши, может, и сыщутся еще, а мой-то уж нет. Кто там что про детей говорит? Не пропадут. Есть захотят – костерок во дворе разведут, картохи в чугунке сварят на тройнике». А мамка, выпимши да с песнями домой придет – спать уложат. Посидят в уголочке молчаливо, на нее, спящую, поглядят, успокоятся и тоже по своим норкам разбредутся.

А может, душонки их зыбкие хотели, чтобы она чаще садила их вокруг себя, обнимала за плечи ближних и начинала сказывать, как иногда сказывала:

– Как во славном граде Киеве жил сабе Владимир-князь, он во доме благочинном, своей каменной палате, и имел двенадцать чадов…

А где взять было для этого время, а силы?

На одно у нее находилась минута, если являлась домой хмельная – отыскать в темной кладовке, под пустыми мешками, тот самый проклятый барабан, из-за которого пропал, сгинул Адам. Сесть на полати, зажать барабан между молодых колен и погрохотать всласть по вытертой коже отполированной человеческими ладонями палкой с набалдашником на одном конце и сыромятной петлей на другом – чтобы палка не улетала из рук. Ей не нужна была гармошка, фоном служила сумеречная мелодия, жившая в ней. Какие-то темные уголки ее души требовали этого ритуала, никому не понятного и мрачного по своей сути.

Дети относились к таким проявлениям ее музыкальных пристрастий спокойно. Какое-то время терпели, потом аккуратно отнимали у матери инструмент и уводили ее спать. Она не противилась, отдавала свою забаву и плелась в дальний угол, чтобы назавтра быть на ногах еще до рассвета.

Позже, на трезвую голову, она поймет, что война своим эхом еще не раз докатывалась до них, еще не раз доставала их своим длинным бичом, что это война сделала ее блаженной и слепой. Впрочем, изуродовала их каждого по-своему, как и миллионы других людей, живших в пору войны или даже пришедших в мир после.

Поделиться с друзьями: