Загадка Отилии
Шрифт:
У Стэникэ жадность и непостоянство не затмевали моральных правил. Он отлично понимал, что старики должны умереть и оставить свое состояние молодым. У него даже был составлен список родственников, которые в результате неизбежной кончины могли бы сделать его своим наследником, хотя из-за огромной разветвленности рода он всегда оказывается лишь дальним родственником. Но засадить в больницу старика или лишить наследства ребенка — это, по его мнению, было подлостью. В его глазах Аглае была «гадюкой», а Олимпия много потеряла, проявив полное безразличие к Симиону. В то же время поведение дяди Костаке, нарушавшее все его далеко идущие планы, раздражало Стэникэ. Когда ставились на карту его собственные интересы, Стэникэ, само собой разумеется, находил всяческие аргументы в свою пользу. Если бы дядя Костаке умер, а Стэникэ мог бы извлечь из этой смерти выгоду, он стал бы распространяться, что для старика сделано «все, что было в человеческих силах», а теперь необходимо защитить «законные права детей, несправедливо устраненных от пользования благами, предназначенными для них». Иногда он тешил себя сумасбродной мыслью, что дядя Костаке и ему может завещать что-нибудь, и тогда превозносил «самопожертвование старых людей», отказывающихся от радостей жизни, чтобы дать возможность «подняться молодым».
С некоторых пор его брак с Олимпией превратился для Стэникэ в серьезную проблему. Любил он ее или нет — это трудно было сказать, тем более что и сам Стэникэ не обладал способностью анализировать свои чувства. Все его поведение определялось или мимолетными порывами, или чистым практицизмом. Впрочем, женитьба на Олимпии была следствием какого-то чувства. Возмутившаяся внутренняя гордость заставила его сделать непроизвольный романтический жест в ущерб собственным интересам. Правда, хватило его ненадолго, только до свадьбы. Стэникэ сказал себе, что, принеся подобную жертву, он должен обо всем судить трезво и обязан заботиться о существовании «своего сына и матери своего сына». Далее последовали известные нам события. Когда речь заходила о любви, о домашнем очаге, Стэникэ всегда казался взволнованным, но в глубине души ощущал невыразимую усталость, огромную неопределенную вину. Собственно говоря, женитьба на Олимпии была не столько романтическим, сколько необдуманным поступком. Стэникэ верил, что он совершает ловкий ход, делая ставку не на близлежащие блага, а на те, что получит впоследствии. Имевшиеся у него сведения, особенно о дяде Костаке, сулили блестящее будущее. Об Отилии ему было известно только то, что она девушка, из милости взятая на воспитание, и все кругом твердили, что богатства старика предназначены дочерям Аглае.
Неудача сделала Стэникэ романтиком. Он впал в меланхолию, поскольку ему казалось, что им испытаны все чувства, которые выпадают на долю человека, преследуемого судьбой. Смутная мысль избавиться от Олимпии и попробовать жениться на другой с помощью родственников, теперь уже предварительно все проверив, часто посещала его. Ему не нравился даже темперамент Олимпии. Однако он ни в чем не мог ее обвинить, хотя его идеалом была живая, общительная женщина, которую он понимал бы, как Отилию, или готов был извинить, как Джорджету. Ему бы хотелось иметь рядом подругу, которая «подхлестывала» бы его. Но чтобы избавиться от Олимпии, нужен был развод. Разводиться же без веского повода, по его понятиям, было подлостью. Олимпия была «матерью его умершего ангелочка». Нет, это было невозможно. «Не может быть родины без супружеской верности», — так говорил он всем и в то же время придумывал и с удовольствием рисовал перед собой различные сцены, которые могли бы служить поводом для развода, находя в этом своеобразное утешение. Например, он возвращается домой и застает Олимпию в объятиях другого. Эта сцена волновала и трогала его, когда он мысленно представлял ее себе. Ему казалось, что именно в этом, в предчувствии подлости Олимпии, и кроется причина его антипатии. Он, человек будущего, которому делали блестящие предложения, поступил как романтик, взяв «по любви» бесприданницу, дочь бедных родителей, вступил в конфликт со своей собственной семьей, чтобы потом оказаться опозоренным. Эта гипотеза прекрасно выглядела в его воображении. Но смиренная Олимпия не обманывала его, и Стэникэ иногда даже чувствовал укол совести, что мог заподозрить такую добродетельную жену. Вторая гипотеза, мерещившаяся ему, заключалась в том, что Олимпия, угадав его недовольство, призывает его и начинает следующий разговор: «Стэникэ, ты не создан для такой жизни. Тебе нужна великосветская женщина с деньгами, которая помогла бы тебе сделать карьеру. Пока у нас был ребенок, я молчала. Теперь я вижу, что дальше так продолжаться не может. Я не хочу, чтобы из-за тебя моя совесть была неспокойна. Я буду жить с Аурикой. То немногое, что мне нужно, чтобы прожить, у меня есть». И Стэникэ, опять-таки в воображении, пытается патетически протестовать: «Нет, нет, нет, я не могу тебя покинуть! Для меня ты вечно останешься матерью нашего ребенка, нашего Релишора.
О, если ты несчастна со мной, тогда, конечно, я принесу себя в жертву, ради твоего счастья я отступлю на задний план. Но ты не думай, что я тебя брошу. Нет, я и впредь буду выполнять свой святой долг и на расстоянии буду охранять тебя». Стэникэ так часто упивался этими придуманными сценами, что стал чувствовать себя мягкосердечным, жертвой своей же доброты. Достигнув воображаемой свободы при помощи одного из этих способов, Стэникэ начинал строить величественные планы будущего, представлял себе, что его новая жена будет либо «искушенной» женщиной, либо старше его, но со значительным состоянием. Он не отказывался и от Джорджеты. Она обладала красотой и обширными связями, которые не столько позорили ее, сколько могли быть полезны, а также и блестящими возможностями «подхлестывать» его. Правда, Джорджета не отвечала его представлению о святой женщине. Но если подспудно (в чем он даже себе не признавался) его привлекали именно ее качества куртизанки, то мысленно он убеждал себя, что совершит подвиг — «поднимет Джорджету до своего уровня».
Стэникэ досадовал именно на то, что Олимпия не изменяла ему и не предлагала развестись. Она смотрела на него иронически и подозрительно и сама старалась следить за его ночными похождениями.
В день, когда по православному календарю значился праздник святой мученицы Агриппины (впрочем, это был рабочий день), Стэникэ вспомнил, что у него есть тетка Агриппина, которую он привык ежегодно навещать. Чтобы отвлечься от своих многотрудных занятий и получить новый заряд бодрости от общения с сородичами, Стэникэ, ничего не говоря Олимпии, рано утром отправился в город и на улице Раховей сел на конку, которая шла по улице Мошилор. Он сошел у заставы Мошилор и зашагал по шоссе Михай Браву к улице Фундэтура Васелор. Пройдя мимо бочек и разных инструментов бочарного ремесла, выставленных перед лавочниками, мимо груд домотканых ковров, мимо лавок, торговавших шерстяными изделиями и одеялами, он вышел к тупику, сделав крюк по улице Васелор и улице Машиний, чтобы хорошенько обдумать, как поздравить старуху. Тут он сообразил, что ничего ей не несет. Он пошарил по карманам, нашел несколько лей, скривил рот и вернулся к заставе. Там он разыскал
кондитерскую, где и потребовал пакетик жареных американских орехов и несколько сушек с маком, которые так вкусно хрустят на зубах и похожи на звенья цепи. Все это любила тетушка Агриппина. Стэникэ опять вернулся на улицу Фундэтура Васелор, на этот раз прямой дорогой, и остановился перед двумя довольно большими одноэтажными домами с облупившейся штукатуркой, стоявшими по сторонам огромного пустыря, словно две сторожевые будки у входа на площадь перед королевским дворцом. В одном из этих домов, заброшенных, но еще довольно внушительных, были лавки, как об этом можно было догадаться по запертым ставням. Форма окон и широкие, словно прилавок, деревянные подоконники свидетельствовали о том, что здесь помещалась пекарня. Между двумя этими домами предполагался забор, но стояли только одинокие ворота, и то не посередине. Весь этот «ансамбль» напоминал постоялый двор и был окружен старыми постройками с вместительными на вид помещениями. В глубине этого прямоугольника тянулась галерея, воздвигнутая на столбах и впоследствии застекленная. Пустырь был завален бочками, клепкой, короткими дубовыми досками, камышом, потому что в одном из домов проживал бочар. Тут же стояли крытые рогожей крестьянские телеги. В углу кто-то подковывал лошадь, поставленную в станок, сделанный из трех брусьев. Здесь же под навесом была оборудована кузница. Стэникэ вспомнил, что во времена его детства двор всегда загромождали хлебные фургоны. Тетка Агриппина, сестра его матери, была тогда замужем за хозяином пекарни. Весь этот двор принадлежал ей, и Стэникэ играл с ее детьми, своими двоюродными братьями и сестрами, прячась по разным помещениям, где хранились мука и зерно. Работники разрешали им входить туда, где месилось тесто, и делали для каждого по маленькому хлебцу. Даже сейчас Стэникэ почудилось, что запахло свежеиспеченным хлебом.
«Чего доброго, кто-нибудь снова открыл здесь пекарню», — подумал он. Однако тут же догадался, что это пахнут баранки у него в кармане.
— Как пролетают в трубу состояния! — недовольно пробормотал он. — Ведь все это принадлежало Агриппине, а теперь она снимает комнату в одном из своих же домов. У меня были дьявольски богатые родственники, а я беден, когда мог бы быть миллионером.
Все, что бурчал про себя Стэникэ, было правдой. Агриппина продала дома, чтобы вырастить потомство, и теперь жила на то, что ей регулярно выдавали дети и другие родственники. Однако из своего дома уезжать она не хотела. Ей нравился Обор. В глубине двора Стэникэ заметил две роскошные коляски. Он поискал глазами и увидел одного из извозчиков.
— Эй, Василе, это мой двоюродный брат Панаит приехал?
— Приехала только барыня, — пояснил извозчик. «Конечно, — сказал себе Стэникэ, — хорошо, когда дети пролезли в верхи».
Панаит был директором одного из больших сахарных заводов и сенатором при консервативном правительстве. Стэникэ поднялся по лестнице на застекленную галерею, открыл дверь и очутился в небольшом зале, где стоял густой запах гороха и жареного кофе. Он тихо постучался в огромную дверь, покрашенную так давно, что краска на ней вздулась пузырями и полопалась, и вошел. То. что он увидел, не было для него неожиданностью: комната, казавшаяся в высоту больше, чем в ширину, была полна народу. Сначала Стэникэ подошел к креслу с очень высокой спинкой, в котором сидела старуха с квадратным лицом и острым, словно приставленным к нему, треугольником подбородка. На голове у нее был ночной чепец, разукрашенный лентами. Бельмо на глазу заставляло ее глядеть как бы искоса. Она все время улыбалась.
— Целую ручку, тетушка, — громко проговорил Стэникэ, чмокая руку старухи, — желаю всего наилучшего, чтобы тебе пережить и похоронить всех нас.
— Нет уж, избави боже! А что это так пахнет свежим хлебом? Словно бы печь открыли.
— Ну чем же еще может пахнуть? — смеясь, произнес Стэникэ.—Я принес тебе традиционные баранки. Что может принести такой бедняк, как я, опустившийся до баранок! А вот и орехи.
Старуха обрадовалась, взяла баранки и принялась их грызть.
— А ну посмотрим, кто тут еще есть? — продолжал Стэникэ, поднимая голову.
На старинной высокой и широкой кровати без спинок, наподобие деревенских постелей, заваленной валиками и подушками, сидели, тесно прижавшись друг к другу, пять девушек разного возраста, от пятнадцати до двадцати лет. По их нарядным, даже роскошным платьям и по цветущим лицам было видно, что они ведут беззаботную жизнь. Это были внучки Агриппины, дочери ее детей, людей очень богатых, нанимавших для своих чад гувернанток. Но они не стыдились являться к Агриппине. Впрочем, родители даже обязывали их хотя бы раз в год наносить ей визит. Девушки пересмеивались и грызли горох, перемешанный с орехами, доставая его из какого-то сосуда, похожего на тяжелый медный кубок.
— Как поживаешь, Лили? Как дела, Лючия? Что поделываешь, Лика? — фамильярно заговорил самодовольный Стэникэ, помахивая им рукой.
— Хорошо, дядюшка, что-то ты к нам не заходишь.
— Некогда, дорогая, — нахмурился Стэникэ, — жизнь моя сейчас проходит свою решающую стадию. Или — или…
— Ты все время переживаешь решающие стадии. Таков уж ты есть, говорун. С той поры как женился, пропадаешь неведомо где у своей тещи. Приходи, Костика устроит тебя на фабрику.
— В моем возрасте, дорогая, мне не пристало быть слугой! Может быть, бог даст, произойдет наконец решающее событие.