Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Я не смогу так долго выворачивать голову, как сейчас, Николай Степанович, чтобы разговаривать с вами…

– Можете и не глядеть на меня. А то садитесь ко мне лицом, vis-`a-vis. Не умеете по-турецки или на корточках, как бедуины, так подогните ноги перед собою, словно барышня на пикнике.

«При чём тут барышня?» – неприятно удивился Гривнич, повозился, устраиваясь, и доложил тоном довольно напряженным:

– Я готов.

– Вы что ж – обиделись на мою назойливость, Валерий Осипович? Полноте, позвольте объясниться. Я постарше вас, у меня, как-никак, немалый опыт солдата-фронтовика и путешественника, и я давно заметил: опасность переносится куда легче, когда ты не один, а с товарищем. Вас я знаю давно и считаю порядочным человеком… Чу! Извините.

Гривнич и сам уже прислушивался к неясному, но густому шуму, проникнувшему в камеру из соседней: прорезалось в нем шарканье подошв, грохот засова.

– Улов после дневных арестов, только и всего. Нашу камеру, как всегда, пополнят во вторую очередь… Так о чём это я, Валерий Осипович? Вспомнил, о пользе общения на тюремных нарах. Признаю её, да только со здешними господами меня знакомили чекисты на очных ставках, что, согласитесь, не лучшая для моих сокамерников рекомендация. И как сойтись с человеком, перманентно находящимся в состоянии панического ужаса, когда инстинкт самосохранения у него взбесился? Я тут от нечего делать вспоминал некоторые вещи Пастернака – и с удивлением обнаружил, что мне могут быть близки его строки. Те, где

люди в брелоках отчаянно брюзгливыИ вежливо жалят, как змеи в овсе.

– «Как змеи в овсе» – это, пожалуй, чересчур, – пробормотал Гривнич и оглянулся на лохматую спину, будто проверил, не висит ли на ней брелок. – Пастернак словно стреляет навскидку или совсем уж наугад.

– Чересчур-то чересчур, но разве «как блохи в овсе» было бы предпочтительнее? А что стреляет наугад, так на войне именно шальные пули – самые опасные. Однако вы же не стихи этого плаксивого кубофутуриста хотели обсудить со мною, Валерий Осипович?

– Нет, конечно. «Плаксивый футурист» – ну, ну… Я хотел отнестись к вам, как к председателю Петроградского отделения Союза поэтов.

– Неужто заявление подавать о вступлении в Союз? – ахнул Гумилёв. – Вот ведь нашли место…

– Упаси Боже! – не вполне искренне ужаснулся Гривнич. – Как стихотворец я не созрел для членства в Союзе, а теперь уже думаю, что никогда и не созрею.

– Ну, этого-то наперёд никто утверждать не может, – неохотно протянул Гумилёв и вдруг, придумав, небось, пристойный выход из щекотливого положения, оживился. – Вас, наверное, история с попыткой Голлербаха отпугнула? У нас с ним, пижоном царскосельским, чуть до дуэли дело не дошло. Он ведь ещё и Блока в эту кляузную историю хотел запутать, да не на того напал. Кстати, что там, на воле, слышно о нашем Зевсе-Олимпийском? Всё ещё болеет?

– Да. И не заметно, чтобы шёл на поправку. Я был у Александра Александровича не далее, как сегодня перед обедом. По тому же делу, что и к вам… – тут Гривнич прикусил язык: не хватало ещё проболтаться, что добровольно сел в чекистский застенок, надеясь встретиться тут с Гумилёвым. Сразу же нашёлся. – И с Голлербахом на днях ужинал в «Привале». То есть это Эрик Федорович ужинал в «Привале комендиантов» и пригласил меня за свой столик, а я перенёс туда свой стакан с химическим чаем «Шамо». Правда, когда он, опьянев, возымел намеренье плеснуть мне под столом очищенной политуры, я не отказался. Слаб человек!

– В наше время кто бы отказался? Я сейчас и от понюшки кокаина не отказался бы – не прихватили с собою, Валерий Осипович?

– Нет, что вы, – Гривнич, сам себе удивляясь, не обиделся. – Богемные пороки давно уже мне не по карману, Николай Степанович. Да и кокаин испарился, а богачи вкалывают морфий. Вот запасец махорки имеется…

– Благодарю, но мне совершенно не хочется… Мне как раз жена передала табаку и том Платона в переводе Владимира Соловьева. Перекурил, видно, днём за чтением.

– Хотел вас предупредить, что Голлербах излагал мне свою версию вашего с ним столкновения и, по-видимому, не мне одному. И на Александра Александровича, как на члена суда чести, тяжко обижался.

– Эх, Эрик Федорович, Эрик Федорович… Живёт в Царском Селе…

– Новое название теперь – «Детское имени товарища Урицкого».

– Всё равно ведь, как теперь ни назови, оно Царское. Живёт, говорю, в Царском Селе и мечтает себе. Если, мол, каждый день проходит мимо кирпичных коробок, помнящих Карамзина, Пушкина и Кюхельбекера, то имеет на понимание Пушкина некую монополию… Чушь дикая. Знаете, как называла его Анна Андреевна Ахматова (мы ведь с нею жили в Царском постоянно)? Царскосельский сюсюка.

– Лихо!

– Берегитесь язычка Анны Андреевны, Валерий Осипович! Всё ею написанное и всё ею сказанное примутся когда-нибудь изучать так же пристально и бережно, как она теперь изучает Пушкина. Тот, кого Ахматова сегодня осмеяла, останется в памяти потомков только благодаря bon mot моей великолепной первой жены.

– Гм, – в смущении выдавил из себя Гривнич и, не желая глядеть в глаза абсолютно серьёзному Гумилёву (что за манера шутить?), предпочёл оглядеться. Долгий августовский день успел угаснуть за высоким окном, почти до самого верху кирпичом заложенным и густо прикрытым решеткой, и уже накалилась угольная нить свисающей с потолка электрической лампочки, ничего пока, впрочем, не освещающая.

– Не верите? А с Эриком Федоровичем связана странная страница моих здешних мытарств. Вчера следователь, некто Якобсон, долго допытывался, какая именно тайная информация зашифрована в моей переписке с Блоком по поводу жалобы на меня Голлербаха в суд чести. Мне пришлось буквально на пальцах объяснять этому латышскому мужлану, что такое «честь писателя», что такое «честь вообще», для чего поэтам необходим профессиональный союз и почему в него нельзя принимать первого встречного из кропающих стишки. Особенно тяжелы для него оказались понятия «суд чести» и «порядочный человек».

– Не удивительно, Николай Степанович. А откуда в ЧК узнали об этой истории?

– Это-то как раз понятно. Они выгребли все бумаги из моей комнаты в ДИСКе прямо во время ночного ареста. Письма Блока вместе с черновиками-ответами валялись на самом верху письменного стола. Этот Якобсон не знал, кто я такой. «Так вы что, сами тоже писатель?» – «Писатель». – «Настоящий писатель, как пролетарский писатель Максим Горький?». – «Об этом не могу судить. Однако печатался в газетах и журналах, издавал книги». Ну и взглядом же он меня подарил…

– Эй, господа заговорщики! Ужин!

Лежавших на койках немедленно смела неведомая сила, и вот уже всё пространство между койками и противоположной стеной оказалось забито ставшими в очередь интеллигентами разной степени упитанности, во всех стадиях облысения, с домашними съестными припасами в руках. Испытав стадный порыв бежать, куда и все, Гривнич спустил было ноги на пол, потом хотел было обратиться к собеседнику, чтобы узнать, где тут можно получить миску и ложку, однако удержался от вопроса. Гумилёв, как оказалось, остался на месте. улыбнулся понимающе, пошарил, не глядя, в газетном пакете, извлек два красных яблока и протянул одно из них Гривничу.

Поделиться с друзьями: