Закат в крови(Роман)
Шрифт:
— Но России-то нет. И Октябрьский переворот нужно… проклинать!
— Постой, Ивлев, — остановил его Шемякин. — В свое время ты хотел коренного революционного переворота в России и вдруг, когда он свершился, почему-то предаешь его анафеме.
— Этот переворот — гибель культуры, искусства и даже тех, кто сколько-нибудь ценил наши творения, музыку, любил отечество, русскую природу.
— Ты не монархист, не контрреволюционер, не капиталист и вдруг примкнул к Корнилову, которого даже Керенский именовал махровым контрреволюционным генералом. Не понимаю, на кой черт тебе это!.. Ты русский живописец, художник прогрессивного толка, гуманист, и ты, право, ничего не потеряешь, если установится советская власть.
— Я не вижу той силы, которая могла бы сделать советскую власть реальной, способной воссоздать порядок, положить конец анархизму, беззаконию, дикому разгулу. По городам, станицам, селам шастают разбойные шайки. Не пройдет и года, и народ одичает, бросит сеять, пахать. От наших картин, библиотек, музеев не останется и следа. Интеллигенция будет истреблена…
— Подожди, пожалуйста, — перебил Шемякин. — А разве горстка офицеров и юнкеров, сплотившаяся вокруг Корнилова, справится с разбушевавшейся массой?
— Развалился фронт, распалась армия, — продолжал Ивлев, не слушая. — Миллионы солдат с пушками, пулеметами, бронепоездами предаются разгулу бесшабашной вольницы. Все летит в тартарары…
— Ты забываешь о большевиках, — заметил Шемякин.
— Большевики, точно соломинки в огненном водовороте, горят. Им не обуздать стихии.
— Э, да ты не только политический слепец, но и отчаянный пессимист! — воскликнул Шемякин.
— Я проехал всю Россию, от Могилева до Новочеркасска. Солдатня никому не подчиняется, а большевистские комиссары лишь в том случае остаются комиссарами, если во всем потакают бандитствующим элементам…
— Эх, дружище, — вздохнул Шемякин, — ты слишком недооцениваешь энергии большевиков. Это вовсе не какие-то соломинки или горстка политических фанатиков, а большая сильная партия, четко видящая свою цель. Она — единственная сила, которая в состоянии осуществить все то, о чем мечтаешь ты: и государственность, и высокий порядок в стране, и, прежде всего, дисциплину в солдатских массах.
— Нет, большевики — не сила, а фикция, — стоял на своем Ивлев. — А значит, кто бы я ни был — гуманист ли, патриот ли, но, ежели мне дорога Россия, я должен примкнуть к тем, кто имеет силу спасти ее!
— Но если Корнилов и Алексеев создадут могучую армию, то они потянут к старому режиму и, быть может, к царизму…
— Нет, за Корниловым пошла молодежь — юнкера, студенты, молодые офицеры, даже гимназисты старших классов. И эта молодая русская интеллигенция будет руководствоваться святыми принципами свободы, гуманизма, справедливости, демократии. Нет, белое движение до конца будет белым. Мы никому не позволим обратить движение в реакционно-монархическую карательную экспедицию…
— А не чрезмерно ли ты идеализируешь эту молодежь? — спросил Шемякин. — К сожалению, ты и прежде не отличался чувством реализма, часто возводил в ранг «гениев» разных ультрадекадентствующих писателей и художников… Помнишь, как одно время обожествлял Бальмонта, Зинаиду Гиппиус и даже Федора Сологуба. Думается, и теперь ты впал в излишнюю идеализацию той молодежи, которая, подобно тебе, не видит истинного лица Корнилова.
Ивлев на минуту задумался. Ему вспомнились расстрелы пленных красногвардейцев в Лежанке… Ведь они могут снова и снова повторяться. В рядах корниловцев остаются и Посполитаки, и Глазенапы…
— Да, — продолжал Шемякин, — я бы на твоем месте, с твоим страстно-патриотическим сердцем, скорее бы поехал из Могилева не в Новочеркасск, а в Питер…
— Помогать большевикам разрушать Россию?
— Не разрушать, а восстанавливать, — раздельно произнес Шемякин.
— В таком случае идеалист ты, а не я! — Ивлев безнадежно махнул рукой.
Шемякин поднялся из-за стола, положил руку на плечо Ивлева:
— По-моему, живешь ты в каком-то тумане. В тебе исчез философ. Ты стал корниловцем. Ты никогда не был врагом русского народа и русского солдата. И вдруг стал приверженцем меча и террора. Но я верю: в душе ты тот же славный, милый, гуманный Ивлев, которого я знал до войны. То, что присуще корниловцам, вряд ли вошло в твою плоть и кровь. Хочу верить: ты весьма скоро и глубоко почувствуешь разницу между своими убеждениями и устремлениями корниловцев. Сядь, успокойся, а потом я покажу тебе то, что еще никому не показывал… Да, покажу полотно, над которым много последние месяцы работал, не давая себе минуты роздыха.
Ивлев осторожно освободил плечо из-под руки Шемякина и сел на табурет у мольберта, спиной к этюду.
— Я хочу, — снова заговорил он, — чтобы твои картины, когда вообще станет возможным что-либо писать, были прекрасны, как полотна Левитана, вызывали любовь к русской природе, восхищение русским солнечным мартом, русской золотой осенью. Я ненавижу то, что поднимает секиру над основами прекрасного, разрушает фундамент будущей светлой жизни…
— Сам себе противоречишь, — мгновенно возразил Шемякин, — хочешь видеть жизнь прекрасной, а стал на путь борьбы против прекрасного.
— Это твой-то солдат, что ли, является разумным строителем новой, прекрасной действительности? — Ивлев, иронически улыбаясь, кивнул на этюд.
— Да, он! — твердо ответил Шемякин.
— Вот точно такой же, как твой, рябой мордастый солдат на станции Курск ворвался в вагон проверять едущих в поезде, — с гневом вспомнил Ивлев. — Грохнул прикладом об пол и заорал: «Кто тут будя кадет-золотопогонник? Вылазь сейчас, сучий глаз, а то потом пощады не будя!..» Степенный воронежский мужик с почтенной бородой спокойным вразумительным голосом откликнулся с верхней полки: «Тут люди все нашенской породы, от земли-матушки. Ты, служивый, поди лучше пошарь в вагоне первого класса. Там скорей, может, из-под дивана вытащишь какого-нибудь недорезанного офицерика-золотопогонника. Вот там и стучи прикладом». — «Прикуси язык, хрыч бородатый, а то счас штыком тебя пощекочу! Ишь бороду какую отрастил, на весь свой иконостас, живоглот деревенский!» И рябой солдат сквозь зубы послал в бороду мужика струю слюны: ц-цы… Я полагаю, вся сущность русского лихолетья выразилась в этом оголтелом, распоясавшемся рябом солдате, безнаказанно плюющем в русские почтенные бороды. Цвикнул языком, и полетела ядовитая слюна взбесившегося Ваньки Каина. И так он сможет заплевать не только почтенные бороды, но и всю Россию, если не обуздать его… Ну, знай: у нас найдутся силы обуздать Ваньку Каина, могущего искромсать штыком Россию.
— Ладно, ладно, — примиряюще проговорил Шемякин. — Один солдат — еще не вся Россия. Да и нами же он не обучен вежливости. Скажи лучше, в каком жанре стал бы писать теперь, если бы вернулся к искусству?
— Зачем спрашивать? Отлично знаешь: я самый завзятый и непоколебимый импрессионист! — сказал Ивлев. — Считаю импрессионизм высшим взлетом искусства живописи. Что может сравниться с «Олимпией» Эдуарда Мане? В этом произведении поражает вовсе не только упрощенность форм, а сильный, ясный колорит, тоже как будто упрощенный, а на самом деле глубоко звучный. Вообще в картинах Мане столько нового, еще не виданного!
— Ты вечно славословишь, говоря о Мане! — улыбнулся Шемякин. — Будто кроме и нет на свете талантов.
— Неправда! — воскликнул Ивлев. — Я очень чту многих импрессионистов! Вот, например, Клод Моне. Могу ли я забыть его белую скатерть с посудой в зеленом саду, с яркими солнечными бликами и голубыми тенями?! А сцены на бульваре! Сколько в них солнца, воздуха, света! Как ярко выделяются фигуры людей на фоне деревьев — темными сюртуками, лучистыми цилиндрами, светлыми дамскими платьями, с голубыми и зелеными рефлексами! Вся картина сделана серебристоголубыми, светло-зелеными мерцающими мазками. Нет, прав был у нас в «Мире искусства» Сергей Павлович Дягилев, зоря нас осваивать особую технику французских мастеров-импрессионистов. И те, кто пошли за Дягилевым и Бенуа, уже вписаны в историю русской живописи начала двадцатого века.