Закон Паскаля (Повести)
Шрифт:
«Если она заставит выпускать эти реле, эпоксиды пойдут совсем другие. А где их брать? И технологию всю менять придется. Значит, лихорадка, снижение показателей. Но если даст денег на оборудование и завязать отношения с вояками, то можно будет и маленький приварок иметь. Какие мощности сейчас на сборке?»
Отложил, как помеху, толстый том и тотчас забыл о нем, выписывая аккуратно, в столбик, цифры, и даже замурлыкал тихонько, предвкушая, как завтра, опередив ее, выложит оптимальный вариант, рассчитанный до последней позиции. Но, чтоб не забыть, сморщившись раздраженно, как от шума, от суеты отвлекающей, написал наверху крупно: «Дом» с тремя восклицательными знаками и помельче: «Поручить Курощенову».
Лучшее, что мог сделать, — зажечь свет, чтоб дочитать оставленный с прошлого воскресенья роман в толстом журнале. Но вдруг бодрствующий одиноко в соседней комнате Кириллов решит, что в самый раз продолжить беседу, и тогда — пиши пропало, ни за что не уснуть. Паскаль не боялся бессонной ночи, но не любил долгих разговоров, особенно на темы отвлеченные, не решающие повседневных дел и проблем. Не то чтобы разговоры такие казались бессмысленными и ненужными, а просто считал: главные задачи своей жизни всякий должен решать для себя сам, не обсуждая, не советуясь, и, решив, приняться за их исполнение. Так жил Никита Семенович, так старался жить Паскаль. Это было трудно. Иногда невыносимо, вот как сейчас. Стоило одеться, выйти на улицу, пройти несколько домов, повернуть направо к базарной площади и мимо темной, остро очерченной громады старого костела — еще раз направо. Крючок калитки откидывается оттуда, со двора, нужно только слегка толкнуть дощатую створку и просунуть в щель палец. Много раз делал, находил безошибочно. Условный стук в окно — четыре коротких, легких удара, высокое крыльцо, сени, уставленные кадками с капустой и огурцами, клохтание встревоженных кур, теплый сонный запах, когда встанет на пороге в байковом халате, придерживая у горла воротник, обшитый беленьким зубчатым кружевом. За порогом начиналось счастье. Оно длилось с этого глухого часа до щелчка в черном нарядном ящике «Спидолы», до бодрого голоса диктора. Оно не прерывалось ни на миг, ни когда ладонями сжимал нежно и сильно ее голову, глядя, не отрываясь на запрокинутое, странно уменьшившееся лицо со странно черными, будто страдальчески сдвинутыми бровями, ни когда в коротком полусне-полубодрствовании ощущал ее рядом и боялся уснуть, чтоб не ушло это ощущение, ни когда в уютной кухне пили чай, сидя напротив друг друга и говорили, говорили. Обо всем. О заводе, о Доме, о том, что произошло за неделю их разлуки, о том, что было, и никогда — о том, что будет.
Счастье было не в радостной понятности всех ее слов и движений и даже не в тех мгновениях, когда уже не различал бледного лица с черными страдальческими бровями, а в том, что в сенях, пахнущих смородинным листом и уксусом, оставалось одиночество. Его одиночество. Теперь уже знал и понимал точно. Теперь, когда все навсегда позади. Он забирал свое одиночество, маячившее, как нищий у запертой двери, когда уходил серыми рассветами. Оно шло рядом с ним, крепко держа за руку, мимо глухих высоких заборов, слонялось по площади, заходило в гулкий костел, где, одуревший от грандиозности и явной бессмысленности своего подвига, сержант милиции зашпаклевывал очередную течь на ребристых сводах или окончательно портил жалкие остатки росписи на стенах. Паскаль устал бороться с неистовым Гаврилюком, устал доказывать, что костел и вся мазня внутри него не представляет никакой ценности. Гаврилюк смотрел пустыми глазами, кивал, но в разгар увещеваний хватал кисть и масляной краской, добытой на складе «Межколхозстроя», делал необходимый, но его мнению, мазок.
Паскаль боролся с ним долго и упорно, и перипетии этой борьбы, упорство Гаврилюка были предметом их веселых шуток. Его и Веры. Боролся до тех пор, пока однажды Вера, смущаясь и робея в своем несогласии с ним, сказала:
— Ты знаешь, я прочитала Бабеля, и это действительно очень похоже на наши места, и костел, и все. И эти росписи, вполне может быть, сделаны Аполеком.
— Но Аполек выдуман! — с отчаянием, что вот и она поверила в нелепое, выкрикнул Паскаль, — почему вы относитесь к литературе как к путеводителю по историческим местам?
— А если не выдуман? И не такие уж плохие эти росписи, — тихо сказала она, но в голосе было упрямство.
— Они ужасны, неужели ты не видишь, как они ужасны, это же ремесленная работа.
— Но апостолы в кунтушах, — повторила она любимый довод Гаврилюка. — Значит, Аполек.
Паскаль понял: конец, убеждать бесполезно. Победил Гаврилюк, втянул ее в свое безумие, как втянул Никиту Семеновича и выклянчил дефицитный уголь на бессмысленное протапливание каменной махины. Правда, Никита Семенович говорил, что дает уголь не из-за росписей, потому что тоже мало верит в их ценность, а из уважения к подвижничеству Гаврилюка. Гаврилюк уголь свой отрабатывал: и услугами — смотаться на мотоцикле по срочной надобности в район, и помощью при разгрузке угля для Дома, и оформлением стенной газеты к празднику.
Вера тоже стала навещать его в костеле. Приносила поесть. Жена Гаврилюка, замученная бесконечными кознями двух необычайно деятельных мальчишек-близнецов, работой и уходом за парализованной матерью, мягко говоря, не очень одобряла ночные бдения сержанта.
Иногда случайно встречались в гулком, пахнущем мокрой известкой и газом храме. В одном из нефов стояли красные баллоны с вентилями, распространяющие сладковато-тошнотный запах.
Гаврилюк и Вера необычайно быстро подружились. Паскаль ревниво слушал их совещания по поводу реставрации. Советы Веры были безграмотны и нелепы, нелеп был и Гаврилюк, вглядывающийся в очередную репродукцию знаменитой иконы. А иногда и вовсе чушь: складки на одежде богоматери срисовывал с портрета Ермоловой. Паскаль убеждал до крика, до хрипа, говорил о традициях, о стиле, даже призывал не губить Аполека, «если вы так убеждены, что это он», — добавил с бессильным отчаянием. И уже они смотрели с состраданием, как на блаженного и говорили: «Не волнуйся, не волнуйся, ну хорошо, хорошо, не будем».
Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…
Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем — ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.
Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет — успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.
Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.
— С ним даже лучше, — посоветовал адъютант, — он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.
Отступать было некуда. Отступить — значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.
Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».
Полковник говорил дельное, четко говорил, соображал классно. Классный мужик, по всему видно. И начальник, и товарищ, и вояка, и для застолья, и для охоты, и для радости, и для беды. Олицетворение надежности. Для плаката тоже подойдет. И характер. Ни словом, ни взглядом, только в первый момент, когда вошел в кабинет, представился, — что-то в глазах. Не испуг, не злоба, не ненависть, не презрение, а «не отдам!» И руки. Вот они выдают — как сильно, и еще: как важно то — на фотографии.
Попрощаться полковник сумел, не подав руки. До двери проводил, а руки не подал.
Вернулся и пошел к Овсееву. Овсеев с часами чьими-то возился. В глазу лупа, в руке груша резиновая. Фукал на механизм, прочищал.
Паскаль, как был в полушубке, лег на койку.
— Ужинал? — спросил Овсеев, не оборачиваясь от стола.
Паскаль не ответил.
— Ты что, оглох?
— Мне плохо, Коля. Мне очень плохо.
— Да брось ты… — вдруг выругался Овсеев, — это другим плохо.
Паскаль решил, что о себе Овсеев, но тот, чтоб не было неясности:
— Тебе еще хуже будет, если ребята бока наломают. Они собираются, между прочим, не все, конечно, а двое, что видели, как ты шастаешь, как кот драный.