Зал ожидания (сборник)
Шрифт:
Как было бы просто удивить ее внезапным холодом своих жестов, ослепить ее, исцарапать колючей проволокой обидных слов, заставить плакать, биться в отчаянии, умолять… Потом рассудочно, шаг за шагом, унизить ее натиском ледяных умозаключений и отпустить с Богом в одиночку барахтаться и выживать в том мире, из которого однажды, голодная и продрогшая, она нырнула к нему под одеяло, угрелась, затихла, да так и осталась с ним – не жена, не любовница, не Муза…
Как было бы просто – раз и навсегда решительно взмахнуть топором мнимой бунтарской вольницы и разрубить, наконец, этот путаный, замысловатый узел, связавший однажды его, бывшего учителя, бывшего плотника, геолога, а нынче довольно известного писателя – с ней, одиноким одуванчиком на выстриженном газоне, с продрогшей пичужкой в слезливом морозном сумраке январского города, с ней – уличной проституткой…
В уста героев своих повестей и романов он умел вкладывать веские, почти афористичные фразы, а теперь… теперь слова, с которыми он жил какое-то время, слова, прораставшие в нем уже несколько недель, вдруг застряли где-то совсем рядом с гортанью, отказываясь принимать фонетические очертания. И он беспомощно шарил глазами по сторонам, будто ища суфлерских подсказок у давно знакомых вещей, заполнявших его холостяцкий домострой.
– Что случилось, Пашенька? – спросила она дрогнувшим, испуганным голосом и будто вся сжалась, превратившись в беззащитный комок, опутанный сеточкой обнаженно пульсирующих нервов.
– Да ничего не случилось, – ответил Павел Игнатьич, понимая, как неубедительно звучит его тон. – Просто пришло время нам… расстаться…
– Почему именно сейчас? – спросила Катя, опускаясь на колени и пытаясь заглянуть ему в глаза.
Павел Игнатьич сделал над собой усилие, посмотрел на Катю и снова зацепился глазами за ее переносье.
– Сейчас лето, – выдавил он, – тебе проще будет… устроиться…
Наотмашь, будто плеть, со свистом и обжигающей болью, ударили Катю эти слова. Она выпрямилась, еще не веря собственным ушам, замерла, сжимая кулачки на груди, потом убежала в другую комнату и, рухнув на диван лицом вниз, горько, в голос, разрыдалась.
Павел Игнатьич некоторое время слушал эти трагические всхлипы, еще и еще раз взвешивая свой поступок, пока Катя не затихла, будто её и вовсе в доме не было.
По телевизору уже давно шел какой-то фильм с погонями и драками, Павел Игнатьич невидящими глазами следил за событиями, на несколько минут даже увлекся действием, потерял счет времени, и вдруг спохватился, вздрогнул, ощутив горячую волну прилива по всему телу, и повернулся на голос, внезапно возникший рядом с ним – там, где только что никого и ничего не было.
– Ты… уже совсем меня не любишь? – спросил голос.
Павел Игнатьич поморщился, боднул головой: это был тот вопрос, которого он больше других ожидал и которого столь же панически боялся. У него был ответ – правдивый, искренний, но произносить его теперь вслух означало бы перечеркнуть все, что было сказано до этого. И он вынужден был соврать, нагромождая конструкцию из неприкрытой лжи, которая была столь же очевидной, сколько и несправедливой.
– Да, – сказал он принужденно. – Я никогда тебя не любил. Ты была лишь приключением в моей жизни…
– Это неправда…
– Нет, это правда.
– Нет, нет! Паша, ты не можешь быть таким жестоким! Я же тебя знаю! С тобой что-то произошло, иначе ты бы не стал…
– Катя! – оборвал он ее. – Прости меня, но все твои усилия бесполезны. Я решил, и это окончательно.
Она съёжилась, будто придавленная его тоном, незнакомым ей, суровым, решительным, и от того показавшимся тяжеловесным, железным.
Наступила пауза, повисла над ними, как колечко дыма. Катя стояла рядом с Павлом Игнатьичем, опустив глаза, не решаясь отчаянно убежать в ту же секунду, хлопнув дверью, не осмеливаясь отважно продолжить выяснение отношений.
Павел Игнатьич скосил глаза на её ступни, приметил облупившийся лак на ногте большого пальца правой ноги, скользнул по её хрупкой фигурке с плоским животиком и маленькими пуговичками сосков, проступавших сквозь трикотаж футболки, увидел подбородок, часто дрожащий в такт ее сердцу, губы, изогнутые в плаксивой гримасе и, наконец, эти серые, эти бездонные колодцы глаз с плескавшимися в них слезами.
– Иди ко мне, – позвал он с прежней, так хорошо знакомой ей, нежностью в голосе.
Она встрепенулась, всплеснула руками, будто пытаясь ухватиться за ускользающий лучик надежды, подпрыгивая, кинулась к нему и, как собачонка, снова упала на колени возле кресла, преданно заглядывая в глаза.
Он опустил левую руку на её голову, сгреб пальцами невесомый шелк её волос, и она тут же молниеносным взлетом рук убрала заколки над ушами – чтоб не мешали, потом наклонила голову, подставляя ему затылок со слегка выпуклым позвонком. И затаилась, только мурашки от его прикосновений побежали ручейками, растекаясь от шеи по всему телу.
– Прости меня, Катюша, – тихо, с выдохом, сказал Павел Игнатьич. – Наверное, я должен был тебя подготовить как-то исподволь, ненароком. А вышло резко, оскорбительно. Ты, конечно, не заслуживаешь такого отношения. Она слушала его, не поднимая головы, и слезы, набухнув до критического веса, срывались с ее мохнатых ресниц, бусинками падая на пол.
– Но я долго думал, – продолжал он, – прежде чем решиться на этот шаг. Поверь, я действительно долго думал, я ведь не урод какой-нибудь, не отморозок, и год назад, почти полтора, ты мне понадобилась не для плотской утехи. Ты ведь помнишь, как мы с тобой познакомились? – Она кивнула. – Ну вот, просто сейчас кое-что поменялось в моей жизни, и тебе, моя милая, моя ласковая мышка, к сожалению, не осталось в ней места…
После этих слов Катя вывернулась из-под руки Павла Игнатьича и пристально, в упор, посмотрела на него. Он не стушевался от прищуренного напалма ее глаз, напротив, принял вызов и столь же долго отвечал девушке своим непроницаемым взглядом.
– У тебя кто-то есть! – скорее утверждая, чем спрашивая, выпалила Катя. – Как же я раньше-то не догадывалась?
Она вскочила на ноги, стала беспорядочно кружить по комнате, горячо жестикулируя и встряхивая головой.
– Конечно! Она, должно быть, из благородной семьи: мама учительница, папа врач – так? Интеллигентка, умница! Куда мне, шалаве уличной, до нее?! Ещё бы, мы только восемь классов, необразованные-с. Уж извините-с, телом торгуем, университетов не кончали. Улица – мой университет, а. Валерка, сутенер, – мой ректор и мой педсовет! И на кой черт ты прилип ко мне тогда? Ну, сделала бы я тебе минет, ну, трахнул бы ты меня – давай бабки и вали на все четыре стороны. А ты, ты! Красивые слова говорил, про тепло человеческих отношений, про грех и всякое разное… А я, дура набитая, повелась, как дешевка последняя, поверила…
Она вдруг остановилась посреди комнаты, будто какие-то слова, готовые вот-вот сорваться с ее губ, требовали прекратить беспорядочное движение, требовали монументальности и особой тишины.
– Я ведь… люблю тебя, Паша, – сказала она тихо. – Слышишь? – И продолжила, уже снова повышая голос: – Слышишь ты, Кащей недоделанный, я ведь люблю тебя! Ну что ты натворил, что ты сделал со мной, а? Зачем заставил так привязаться к тебе?
Будто сухой, горячей ладошкой по щекам, хлестала она Павла Игнатьича словами, а он слушал ее приговор молча, подавляя в себе реплики возражения или покаяния, понимая, что теперь уже никакие слова не способны были перевесить, унять отчаянный ураган ее обвинений.