Зал ожидания
Шрифт:
Простите, опять не туда повело. Отчего-то вспомнил Руслана? Отчего? Ах, да-да! Жорка-то приехал в моей зеленой шляпе, которую я несколько лет назад, провожая Руслана из Ленинграда, нахлобучил на его гениальную буйную башку. Шляпа объездила страну, побывала на голове одного, потом Другого, потом отправилась в Рязань с Жоркой и с ним же вернулась на родину, в Ленинград.
Руслан был по паспорту и по происхождению чистокровный татарин. По- татарски он знал полтора слова (не считая мата), а по характеру был лучше везваного гостя. Хотя сам всегда являлся спонтанно.
Снимем шляпы. Встанем. Помолчим минутку.
"А все же жаль, что я давно гудка не слышал заводского!"
Помянем Руслана, Генку Капранова, которого год спустя после смерти Руслана сразила молния во время грозы. Поистине перст Божий! Да и Жорке действительно не долго оставалось тянуть. Умер он на операционном столе, где-то в Псковской области. От наркоза!
20
В тот осенний вечер мы никому не сообщали, что к вам вернулся отец, но постепенно дом наполнялся соседями. У нас, как обычно, даже хлеба не нашлось. Слава богу, что стояла осень — пора овощей. Женщины стали собирать на стол. Пришла с работы Гутя и сразу же заплакала. (Ее вредная собачка Найда, встречавшая всех злобным лаем, на отца даже не тявкнула, хотя и не знала его, и не видела его фотографий, и никто не затыкал ей рот.) Мать от стряпни освободили. Она накинула платок, приоделась. В сундуке хранилось единственное парадное платье с аппликацией на груди. Красивые густые черные волосы, подернутые к тому времени сединой, она заплела в косы и уложила их венчиком. И стала очень красивая. Кто-то из женщин притащил губную помаду. Она накрасила губы, но отец сердито велел смыть... Люди все шли и шли. Видимо, отца моего любили. До лагерей, говорят, он был веселым человеком, играл на гитаре, плясал, знал много песен. Бесплатно соседям мастерил тазы и ведра, чинил примусы... Люди помнили все доброе, и тащили бражки, самогонки. Откуда-то появилось даже красное вино — большая роскошь по тем временам. Пели и пили. Пили и пели. Пытались плясать... Я сидел в сторонке, на единственной в доме кровати, и с разочарованием смотрел на стриженого, седого, тощего, беззубого, которого тут же обрядили в рубашку, невесть откуда взявшуюся. Заморыш какой-то. А мама — какая красивая. Что ж она-то радуется такому страшному? Да с ним рядом пройти- то стыдно, а она наоборот — цветет! .. И врали, небось, что он в гражданскую воевал, и что в цирке боролся, и что Ленина видел, Орджоникидзе, Буденного ...
Гуляли долго. Почему-то никто не вспомнил про мою гармонь.
Мы, как обычно, улеглись по росту на полу, зарылись в старое тряпье. На всех было лоскутное одеяло. Широкое, бригадное.
Утром, чуть свет, примчался Майданов, а за ним явился и Сергей. Оба они так радовались отцу, словно бы приехал их отец, а не наш, и до его возвращения они были сиротами.
Сергей к тому времени работал на заводе мастером. Он тут же предложил договориться об устройстве на работу.
Дело близилось к зиме. Дрова, которые привезли перед отцовым появлением, были обыкновенной тарой. Дом разваливался. Особенно рушилась стена, что выходила во двор. Отец принялся за ремонт дома. После недели работы дом стал смахивать на дом, а не на хижину или вигвам. Отец принялся рубить и солить капусту на зиму. Он все возился во дворе и не любил входить в помещение. Перекуривал, сидя на ящике. Сил еще было маловато — быстро уставал. Но поднимался в пять утра и ложился в двенадцать ночи. (Время мы знали без часов — картонный круг радио работал чуть ли не круглосуточно.)
Учился я еще в начальной школе и времени у меня водилось больше, чем у братьев. Я вертелся у отца под ногами, и не казался он мне уже таким помирушником и старцем. Я с удовольствием следил, как он умело работай, пытался прямить гвозди для него, отбивая собственные пальцы. Отец уставал: это было слышно по его дыханию. Через несколько дней он даже что-то сказал мне.
Но домашняя обстановка, какова бы она ни была, сделала свое дело. Он начал постепенно поправляться. Вскоре, получив нужные бумаги, он направился на завод. После недели гулянки (по приезде) он потом не пил. Только много курил махорки, которую настригал ножницами при свете керосиновой лампы и затем, подсушив, складывал в металлическую коробку из-под монпансье.
На завод его приняли слесарем-сборщиком. Он ходил на работу, а я в обед бегал на завод и носил ему в банке кашу, суп. Все это мама заворачивала в тряпки. Миновав проходную, я отыскивал его в цеху. Тогда завод выпускал трансформаторы. Отец, смущенно посматривая по сторонам, принимал у меня сверток и неторопливо ел... Я же бродил по цеху, рассматривал станки, электрокары, телескопические вышки, которые делали здесь, ребристые корпуса трансформаторов...
— Миленький! О чем ты все думаешь, думаешь?.. Хочешь, я включу телевизор? Не хочешь? А хочешь — я сделаю тебе сок? Не хочешь? Ну, хочешь — я посижу рядышком с тобой?
— Пошла ты к черту!
— Сейчас пойду. Только посижу минутку рядышком, хорошо?
— Сиди. Только молча.
— А давай, постелю на диване, и ты ляжешь?
— Стели...
— Ты где ляжешь? Справа или слева от меня?
— А как ты хочешь?
— Я хочу — чтоб посерединке.
Первым делом решили купить поросенка. Отец думал, что откормив его, мы запасемся на зиму мясом. Но кормов не хватало самим, и поросенка пришлось казнить через месяц после приобретения, тем более он не толстел, а худел. Мы крали из его чугунка картошку, брюкву — самим надо было расти. Сожранное сваливали на поросенка — он возразить не мог. Родители удивлялись, глядя на жалобно хрюкающее животное — жрет как лошадь, а не толстеет ... Да и будучи потомственными горожанами, не знали, как правильно обращаться со скотиной.
Матери не нравился внешний вид отца, его седина, его беззубость. Мало того, у него в лагерях ослабло зрение. Ходил он в том же лагерном ватнике, в котором вернулся. За ватник мама его тоже ругала. По-видимому, главным для отца было как-то накормить нас ненасытных, а не думать о своем внешнем виде. Он и быт наш привел к общему знаменателю, сколотив в комнате просторные тюремные нары, чтоб дети не валялись на полу, как беспризорники.
Мы к тому времени с Борькой учились в средней (бывшей женской) школе, что находилась в поселке Хижицы. Трудно сказать, что за такие чертовы Хижицы? Раньше там возвышался Хижицкий монастырь, который в двадцатые годы комсомольцы взорвали динамитом. (А может, что-то общее есть. Кижи-Хижи.) Рядом с монастырем находились два кладбища: дворянское, ставшее впоследствии детским парком культуры и отдыха, и народное, превращенное временем в пустырь Ямки.
Объединение женских и мужских школ мы не одобряли. Я, впрочем, и сейчас не одобряю, так как порядки в бывших женских школах царили не по нашим характерам. Там всякого более-менее шустрого мальчугана тут же причисляли к бандитам. Меня, единственного из всего класса, не приняли в пионеры, так как "отец этого мальчика был бандитом и резал людей на большой дороге". Тут я получался как бы потомственный бандит. Я угодил в класс заслуженной учительницы, награжденной орденами Ленина и Трудового Красного Знамени,— Сергеевой Марии Семеновны, выпускницы Смольного института. Тогда не слыхивали о наставничестве. Но у нее имелась своя любимица, которая ее внимательно слушала, для которой Сергеева являлась богиней педагогики. Сергеева была проникнута духом народовольства. Говорила она басом и курила длинные папиросы. Современных педагогов она презирала за лень и бестолковость, и в школе ее побаивались. Побаивались и ее авторитета. Нас она не довела до выпуска начальной школы — тяжело заболела. И в середине второй четверти в четвертом классе ее заменила молодая ее воспитанница Мария же Семеновна.
В нашем классе не один я был с подмоченной репутацией. Учились у нас еще двое евреев — Зарицкий и девочка Гурвич, и еще сирота, племянница нищенки, да еще к тому же цыганка Томка Куликова. Никого из нас в классе не дразнили, что было почти обязательным в любом другом классе. Скорее всего этим мы обязаны Сергеевой.
Я долго сидел один, в то время, когда за иными партами располагались по трое учеников, но вскоре ко мне посадили Зарицкого, а потом поменяли его на Томку. Как-то Томку исключили из школы на две недели за то, что она принесла в класс презервативы и надувала их у всех на глазах. Таким образом она готовилась к Первому мая или к другому какому празднику. И я опять. сидел один. Потом Томка вернулась и три дня училась стоя. Видимо, нищенка надрала ей задницу основательно, а тогда детей ни облепиховым маслом, ни мумие не мазали. Не принято было. Что ж — напрасно дранью пропадать, что ли?!
Любопытно, когда, спустя годы, старуха-учительница лежала при смерти, к ней приходили только мы, которые с червоточинкой. Отличники и ябеды, любимчики и подлизы глаз не казали. В последний раз я зашел к ней, когда приехал на каникулы из горнопромышленной школы, со свежими татуировками, и сообщил ей, что получил за учебу похвальную грамоту. Она лежала, едва жива, и радовалась — лицо ее светлело. Рассказывала дрожащим голосом, что забегала Томочка Куликова, беременная третьим (ей тогда девятнадцать всего стукнуло), опять, толком, не знает, кто отец будущего ребенка, но она плевала на это. А учительница говорила ей, мол, главное, что мать есть. Томка нарожала баскетбольную команду, и была (думаю, и осталась) своим детям хорошей, заботливой матерью. И сейчас, в свои сорок три года, думаю, уже неоднократно бабушка, поскольку рано начала исполнять свои непосредственные обязанности на земле. Когда я уже заканчивал университет, я заходил к Сергеевой, да мне соседи сообщили, что Мария Семеновна давно померла. На восемьдесят пятом году жизни. Помнится, в каждое мое посещение она порывалась рассказать мне что-то важное. Может, о Смольном? Может, о подругах? Может, о закопанных на школьном огороде драгоценностях? .. Но я опоздал. Эх, братцы, — в таких случаях опаздывает даже самый пунктуальный человек.