Замогильные записки
Шрифт:
Природа осталась тою же: необыкновенно дикая и величественная. Но все прочее изменилось. В старые годы к Grande Chartreuse надобно было итти по берегу ревущего потока по узкой тропинке, где можно было только итти пешком или ехать верхом, — а теперь там проложили славную широкую, царскую дорогу, где экипажи разъезжают. Вместо набожных богомольцев, идущих на поклонение святыне, я увидел целый обоз каких-то телег нагруженных четвероугольными ящиками.
— «Что это такое?» спросил я.
— «А вот я вам скажу, что это значит», — отвечала мне дама, сидевшая со мною в дилижансе — «святые отцы картезианцы нашли в горах какие-то целебные травы. и из них сначала было делали какой-то эликсир, а теперь они пустились на спекуляцию и из этого эликсира приготовляют отличный ликер, продающийся во всех трактирах и кофейнях под именем La Chartreuse [213] . Эта промышленность доставляет им ежегодно миллион чистого дохода (Pauvres Chartreux! [214] ). Вот этот обоз весь нагружен бутылками Шартреза, отправляемыми на продажу. Какой-то винопродавец вздумал было продавать поддельную Шартрезу, но монахи притянули его к суду, выиграли дело, и заставили его выставлять на своих бутылках надпись: Imitation de la Chartreuse [215] .
213
Ликер Шартрез.
214
Бедные картезианцы.
215
Подделка под Шартрез.
«Очевидно, — сказал я, — что почтенные картезианцы умеют соединять хитроумие змия с невинностью голубицы».
Картезианская обитель не представляет ничего замечательного в архитектурном отношении. Эта нестройная и безобразная куча зданий, похожих на большой господский дом с овинами и амбарами. Я нашел там толпу людей, пришедших из чистого любопытства и без малейшего уважения к святыне. Везде был шум и гам. О монашеской трапезе и помину не было, а вместо нее было несколько ресторанов с разными ценами, смотря по карману посетителей. Уставши от дороги, я тотчас сел за стол. Мне прежде всего поднесли рюмку пресловутой шартрезы. Вокруг стола ходил толстый монах и забавлял гостей своими прибаутками и шутками, а иногда, от времени до времени, он подымал глаза к небу и со вздохом произносил: Nous pauvres chartreux! [216] . Нигде, кроме Франции, я не видал такого прозрачно-наглого лицемерия: у немцев оно по крайней мере прикрыто и стушевано врожденным этому народу простодушием. Осмотревши окрестности, где природа действительно великолепна в своей суровой дикости, где все прекрасно, кроме человека, — я поспешил возвратиться в Париж. Я удалился из Картезианской обители, как Лафонтенова лисица, поджавши хвост и jurant quoiqu'un peu tard, qu‘on ne m‘y prendrait plus [217] .
216
Мы бедные картезианцы.
217
Клянясь, хотя и немножко поздно, что в другой раз меня уже не проведут.
Конец пятой и последней сцены. Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Некоторые шикают.
Льеж
(1838–1840)
J‘ai fait mon pacte d'efinitif avec le diable, et Ie diable — c‘est la pens'ee. [218]
Я пробыл всего два года в Льеже, но в этих двух годах стеснились целые столетия мысли. Я пришел в Льеж с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье и пр. Я рожден быть бродягою. Для того, чтобы мыслить, мне непременно надо быть в движении. Я уверен, что мысль и есть яе что иное, как электричество или жар или что-нибудь подобное, а жар необходимо предполагает движение (смотри Тиндаля). Я в полном смысле был перипатетическим т. е. прогуливающимся философом.
218
Я заключил свой окончательный договор с дьяволом, и дьявол — это мысль.
Мои занятия у капитана не продолжались долее 2-го или много 3-го часа п. п., а после этого я был вольный казак — иди куда хочешь. Вот я так и бродил в долгий день, куда глаза глядят: вдоль прекрасной набережной, quai de la Sauveieze или за городом между работами новой железной дороги, по лугам и пашням, по горам и по долинам, по рощам и лесам. Я бродил, бродил, а между тем мысль работала, работала: я устраивал в голове своей общину (commune), фаланстер. — «Какое это блаженство!» — думал я: «тогда можно будет странствовать по целому свету: куда ни придешь, везде свои, везде готов и стол и дом, везде идут на встречу наши братья и — милые женщины»… — Да! конечно, ведь communaut'e de femmes [219] входило в учение Бернацкого.
219
Общность жен.
Но эти розовые мечты как-то мало-по-малу стирались. Одинокому бедняку почти в рубищах как-то не клеится думать о женщинах. Женщины премилые существа, но мысль о них как-то невольно сливается с понятием о роскоши: им нужны свежие цветы, шелка да бархаты, алмазы да жемчуга, а любовь в хижине есть не что иное, как запоздалая мечта прошлого столетия. Да и вообще женщины не очень жалуют мечтателей-поэтов: они предпочитают им практических положительных людей с большим физическим капиталом, а нашему брату-философу придется услышать то же, что Венецианка сказала Жан-Жаку Руссо: Zanetto, lascia le donne е studia la matematica [220] . Итак женщины сошли со сцены — и в воображении моем осталась одна — мужская казарма, — а эта уже как видите, очень близко подходит к монашеской обители.
220
Оставь в покое женщин и изучай математику. (Из «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо).
Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времен, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества; они выбрали то, что было гораздо легче: собравши кучку единомышленных людей, аристократически брезгая светом, они удалялись в какой-нибудь загородный дом или подальше в пустыню, чтобы там жить во взаимном согласии и любви, подчиняясь ими же самими добровольно избранным законам и начальникам. Это так называемый идеал христианской республики: но это вовсе не доказывает и ни мало не разрешает задачи общественного устройства.
Вот с этими-то идеями я, будучи в Цюрихе, предложил было нескольким русским ехать в Америку и там основать образцовую русскую общину и издавать при ней русский журнал. Для этого предприятия у нас кое-чего не доставало, а именно: сметливости, предприимчивости и капитала! Excusez du peu! [221] Вот так-то я бродил и мечтал в долгие летние дни; ну а как же быть зимою? По приобретенным мною французским и итальянским привычкам, я обыкновенно проводил вечера в театре или кофейне, т. е. пока были деньги в кармане; а теперь без копейки куда мне деться?
221
Остановка за малым.
В Льеже много церквей и почти во всякой из них была вечерняя служба, так называемая salut, иногда с очень хорошею музыкою. Опершись у какого-нибудь столба, я стоял и смотрел на ярко озаренный алтарь, на дым фимиама, восходящий к высокому готическому своду, с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и — думал о своем. Я так повадился ходить в церкви, что иногда, за недостатком музыки, я довольствовался однообразным распевом каноников, читавших псалтырь: это ни мало не отвлекало моего внимания от моих размышлений: оно было как-будто басовой аккомпанемент внутренней музыки души моей.
Прихожу однажды к Фурдрену, а тут у него и Лекуант.
— «Слыхали вы новость?»
— «Как? что такое?»
— «L'abb'e Manvuisse r'ed'emptoriste va donner des conf'erences philosophiques dans Ies clo^itres de st. Paul!» [222]
Ну что ж! хорошо! пойдем послушаем его: посмотрим, какая это философия.
А после оказалось, что это была чисто иезуитская уловка для того, чтобы заманить молодежь: эти conf'erences philosophiques [223] были просто католические проповеди.
222
Аббат Манвис, редемпторисг, будет читать доклады по философии, в монастыре св. Павла.
223
Философские доклады.
Что нового? спрашивали афиняне каждый день на площади: вот так и я беспрестанно жаждал нового учения, новой системы, новой веры. В каком-то глухом переулке в Льеже открылась новая церковь какой-то новой религии: мы с Лекуантом отправились отведать этой свежей истины. У полураскрытой двери небольшого домика встретил нас какой-то полуодетый, худощавый, бледный, необыкновенно благочестивый муж; он посмотрел на нас каким-то недоверчивым взглядом, и сначала как будто не хотел нас впустить.
— «Да вы пришли ли с добрым намерением?» сказал он. «Вы истинно ли ищете Христа?»