ЖАНРЫ

Западный канон(Книги и школа всех времен)
Шрифт:
Руками я и языком болтаю Так быстро, что и поглядеть-то любо. Им скупость, черствость я браню сугубо, Лишь только б их мошну растормошить И мне их денежки заполучить. Мне дела нет, пускай, когда схоронят, Душа иль плоть в мученьях адских стонет [156] .

Мы радуемся, когда слышим это и, слыша, видим. Еще сильнее мы радуемся, читая блестящий рассказ Продавца, в котором трое гуляк, забубенных головушек — в наши дни это были бы мотоциклисты из «Ангелов Ада», — отправляются убивать саму Смерть; в стране чума, и за Смертью далеко ходить не надо. По дороге они встречают невероятно старого бедняка, который хочет одного — вернуться к своей матери-земле:

156

Чосер Д. Указ. соч. С. 260.

Стучу клюкой на гробовом пороге, Но места нет мне и в земле сырой, И обращаюсь я к тебе с мольбой: «Благая мать! Зачем ко мне ты строже, Чем к остальным?..» [157]

Детины угрожают ему, и диковинный старик показывает, где им найти Смерть, принявшую вид кучи золотых монет под дубом [158] . Двое, сговорившись, закалывают третьего, но сначала он предусмотрительно отравляет их вино. Пророчество старика сбывается, но нам остается лишь гадать о том, кто же он такой. Чосер явно придумал его сам [159] , и это означает, что внутри «Кентерберийских рассказов» тот — порождение гения Продавца. Старый скиталец, который, похоже, заодно со смертью, но при этом сам не может умереть, хотя и хочет этого, направляющий других к богатству, которое сам он то ли презирает, то ли отринул, — исследователи небезосновательно возводят этот образ к легенде о Вечном Жиде. Боится ли Продавец, сознательно обрекающий себя на вечные муки, сделаться таким же скитальцем? В качестве проекции Продавца странный старик выявляет голословность его похвальбы тем, что заниматься обманом его побуждает лишь алчность к деньгам. По-настоящему Продавца влечет к саморазоблачению, самоуничтожению, самообличению. Он одержим роком — и ему нужно отсрочить отчаяние и самосожжение, приняв маленькую смерть от унижения от рук прямодушного Трактирщика на виду у всех паломников.

157

Там же. С. 271.

158

Ср.: «И вот под деревом в кустах нашли / Не смерть, а золото…»

159

На самом деле это фольклорный сюжет. Русскому читателю он знаком в обработке С. Маршака (стихотворение «Змея»). — Примеч. ред.

Продавец переходит от состояния одержимости роком к акту самоуничтожения оттого, что слышит свои слова и это вызывает у него «негативное» желание. Этот момент видится мне особенно захватывающим: мне кажется, что для Шекспира это был важнейший момент поэтического пересмотра, из которого вышло многое самобытное в его изображении характера, познания и личности. Пандар, ловкий посредник из «Троила и Крессиды» Чосера, едва ли может считаться предшественником Яго и Эдмунда; хитрый Пандар слишком добронравен, и намерения у него более чем благие. А вот Продавец, завершив свой потрясающий рассказ, реагирует на свое собственное красноречие и предлагает паломникам свои профессиональные услуги:

Подумайте, какая вам удача, Коль доступ в рай заранее оплачен И рядом с вами, за проводника, С готовым отпущением рука. С таким попутчиком идите смело: Когда б душа ни разлучалась с телом, Очистит он и знатных и простых. Вот вам, хозяин — вам мощей святых Облобызать реликвии бы надо. Их испытать и силу и отраду Всего за грош. Раскройте ж кошелек.

Эта речь столь явно возмутительна, что заслуживает резкого отпора и даже требует его, будучи обращена к Трактирщику, который куда больше, чем паломники, склонен отделать одержимого Продавца. В этот момент Продавец входит в безнадежный штопор, делается попросту неуправляем; потеряв голову от силы своего воображения, он неодолимо жаждет наказания. Когда Трактирщик грубо предлагает отрезать Продавцу яички [160] , речистый проповедник без сана замолкает: «Он был так зол, что слова не сказал» [161] . Я не могу отделить это от обета молчания, который напоследок дает Яго: «Отныне впредь я не скажу ни слова» [162] . У двух этих великолепных негаций — общая концепция жуткого, которым они «заражают» нас, хотя сами они этого жуткого не сознают. Гений Яго странным образом не подходит к духу, не знающему ничего, кроме войны; не на своем месте и дух Продавца, который упивается обманом, пренебрегая своим гениальным даром вызывать к жизни вечные ужасы. Как и выдающиеся когнитивные способности Эдмунда или Свидригайлова, орудие Продавца и Яго — сверхъестественный интеллект, склонный лишь к одному: обманывать доверие. Каноническое величие Чосера, единственного, кому достало сил посвятить Шекспира в тайны изобразительности, упокоилось на грозном, пророческом портрете Продавца, чье потомство по-прежнему с нами — как в литературе, так и в жизни.

160

Ср.: «…Лучше потроха / Свои отрежь, ведь ты же без греха. Я, так и быть, вкрутую их сварю, / За здравие твое их водворю / В свинячьем брюхе, и скопцом, мощой / Ходить ты будешь, праведник святой».

161

В русском переводе возникает не слишком уместная легкомысленная интонация: «А продавец молчал, краснел и дулся, / От злости он словами поперхнулся».

162

Здесь и далее «Отелло» цитируется в переводе М. Лозинского.

5. Сервантес: мировая игра

«По-человечески» мы знаем Сервантеса лучше, чем Шекспира, и все же, безусловно, нам предстоит еще многое о нем узнать, потому что его жизнь была яркой, трудной и героической. Шекспир добился огромного коммерческого успеха как драматург и умер богатым, удовлетворив свои социальные амбиции (какими бы они ни были). Притом что «Дон Кихот» был популярен, Сервантес не получал авторских отчислений, и с покровителями ему не везло. Практических амбиций — помимо того, чтобы прокормить себя и свою семью, — у него было немного, а как драматург он провалился. Поэтического дара у него не было; его даром был «Дон Кихот». Современника Шекспира (считается, что они умерли в один день) [163] , его сближает с Шекспиром универсальность его гения, и он — единственный во всем Западном каноне, кто может сравниться с Шекспиром и Данте.

163

Эта распространенная версия не учитывает разницы между грегорианским и юлианским календарями. В действительности Шекспир и Сервантес умерли с разницей в десять дней. — Примеч. ред.

В нашем сознании он неразрывно связан с Шекспиром и Монтенем — потому что все трое суть писатели-наставники; четвертого столь же здравомыслящего, выдержанного и благожелательного нет — разве только Мольер, который, можно сказать, и был реинкарнацией Монтеня в другом жанре. В известном отношении, высшего признания удостоились лишь Сервантес и Шекспир; их не обогнать, потому что они раз и навсегда нас опередили.

Мощь «Дон Кихота» никогда не умаляет столкнувшегося с нею читателя, лишь укрепляет его. Этого не скажешь о многих местах у Данте, Мильтона и Джонатана Свифта, чья «Сказка бочки» неизменно производит на меня впечатление лучшей прозы на английском языке после Шекспировой и в то же время постоянно меня попрекает. Не скажешь этого и об опыте чтения Кафки, главного писателя нашего хаоса. Ближайшая параллель к Сервантесу — снова Шекспир; практически бесконечная способность этого драматурга к беспристрастности служит нам опорой. Притом что Сервантес прилагал все усилия к тому, чтобы оставаться примерным католиком, «Дон Кихот» для нас — не душеполезное чтение. Предположительно, Сервантес был из исконных христиан, не происходил ни от евреев-конверсо, ни от христиан новых, но мы точно не знаем, какого он был происхождения, и не можем надеяться угадать, каких он держался взглядов. Охарактеризовать его иронию невозможно; невозможно ее и не заметить.

Несмотря на геройскую службу в армии (в морском сражении с турками при Лепанто он получил ранение, обездвижившее его левую руку), Сервантесу приходилось опасаться контрреформации и инквизиции. Дон Кихотовы состояния безумия обеспечили ему — и Сервантесу — своего рода «шутейную неприкосновенность» наподобие той, которой пользуется Шут в «Короле Лире», поставленном одновременно с публикацией первого тома «Дон Кихота». Сервантес почти наверняка был последователем Эразма Роттердамского, голландского гуманиста, чьи мысли о сущности христианина были чрезвычайно привлекательны для конверсо, застрявших между иудаизмом, который их заставили отринуть, и христианской системой, превратившей их в граждан второго сорта. Среди предков Сервантеса было множество врачей, а эта профессия была широко распространена среди испанских евреев до 1492 года, когда их стали изгонять из страны или насильно крестить. Век спустя Сервантеса, похоже, незримо преследовал призрак этого ужасного года, принесшего много бед евреям и маврам — а также испанским экономике и обществу.

Кажется, не найдется двух таких читателей, которые прочли бы одного и того же «Дон Кихота», и самые видные литературоведы по-разному трактуют основополагающие аспекты этой книги. Эрих Ауэрбах полагал, что у нее нет соперников по части изображения повседневной действительности в сплошь светлых тонах. Только что перечитав «Дон Кихота», я, ей-ей, не вижу того, что Ауэрбах назвал «таким светлым и притом столь широким и многослойным, столь свободным от всякой критики и проблемности образом повседневной действительности» [164] . «Символика и трагизм», пусть даже задействованные с тем, чтобы классифицировать безумие героя, показались Ауэрбаху надуманными. Этому утверждению я противопоставлю самого трагического и кихотического [165] из всех борцов-литературоведов, баскского литератора Мигеля де Унамуно, чье «трагическое чувство жизни» [166] основывалось на его глубоко личном отношении к шедевру Сервантеса — подлинному испанскому Писанию, заменившему Унамуно Библию. «Господь мой Дон Кихот», назвал Унамуно [167] этого кафкианца до Кафки: его безумие происходит из веры в то, что Кафка назовет «неразрушимым». Рыцарь Печального Образа в понимании Унамуно стремится уцелеть, и единственное безумное его дело — поход против смерти: «Великим было безумие Дон Кихота, а все потому, что великим был корень, из которого оно произросло; это неутолимое стремление пережить себя, которое является источником и самых нелепых сумасбродств, и самых героических подвигов» [168] .

164

Ауэрбах Э. Мимесис / Пер. А. Михайлова. М.: Прогресс, 1976. С. 361.

165

Ср. определение кихотизма у Унамуно: «Но нигде не встречалось мне такого сжатого, живого, мощного выражения истоков кихотизма, этого безумного стремления к увековечению и прославлению имени, как в одной из наших драм, которая сама по себе является чудом сжатости, живости и мощности выражения. Я имею в виду „Юношеские годы Сида“ Гильена де Кастро, где Родриго Ариас, сраженный в поединке, произносит перед смертью такие слова: „Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!“» (Унамуно М. де. Житие Дон Кихота и Санчо по Мигелю де Сервантесу Сааведре, объясненное и комментированное Мигелем де Унамуно / Пер. А. Косс и др. СПб.: Наука, 2002. С. 250).

166

Блум отсылает к названию книги Унамуно «О трагическом чувстве жизни у людей и народов» (1912).

167

Ср.: «Господь мой Дон Кихот, я грудь народа / Пронзил Евангелием как копьем» (Унамуно М. де. Указ. соч. С. 297).

168

Там же. С. 250.

С этой точки зрения безумие Дон Кихота — в его отказе принять то, что Фрейд называет «проверкой реальности» или принципом реальности. Примирившись с неизбежностью ухода, Дон Кихот вскоре и умирает, возвращаясь таким образом к христианству, понимаемому как культ смерти — причем Унамуно был не единственным испанским визионером, так его понимавшим. По Унамуно, все светлое в этой книге сосредоточено в Санчо Пансе, который очищает своего даймона, Дон Кихота, радостно следуя за печальным рыцарем от одного возмутительного злоключения к другому [169] . Это прочтение опять же очень близко к выдающейся притче Кафки «Правда о Санчо Пансе», в которой как раз Санчо до того начитывается рыцарских романов, что придуманный им бес в образе Дон Кихота отправляется на поиски приключений, а Санчо увязывается за ним. Допустим, Кафка превратил «Дон Кихота» в длинный и довольно горький еврейский анекдот, но, может быть, это и вернее, чем вместе с Ауэрбахом видеть в этой книге ничем не омраченный свет.

169

Ср.: «Дон Кихот нуждался в Санчо. Нуждался в нем, чтобы обрести возможность говорить, то есть думать вслух со всей откровенностью, чтобы слышать самого себя и чтобы слышать живой отголосок слов своих в мире. Санчо был для него тем же, что хор для героя в античном театре, Санчо был для Дон Кихота всем человечеством. И в лице Санчо он любит все человечество.

„Люби ближнего своего, как самого себя“, — так было нам сказано, а не „люби человечество“; ибо человечество — абстракция, которую каждый конкретизирует в собственной особе, и, соответственно, проповедовать любовь к человечеству равноценно проповеди самолюбия. А Дон Кихоту самолюбие было присуще в величайшей степени… и весь его жизненный путь не что иное, как самоочищение. Он научился любить всех своих ближних, любя их в Санчо…» (Унамуно М. де. Указ. соч. С. 43).

Возможно, еще только «Гамлет» порождает различные истолкования в таком изобилии, как «Дон Кихот». Никто не может избавить Гамлета от толкователей-романтиков; Дон Кихот вдохновил не менее многочисленную и упорную школу исследователей-романтиков, а также — книги и статьи, в которых оспаривается предполагаемая идеализация Сервантесом своего заглавного персонажа. Романтики (в том числе и я) видят в Дон Кихоте героя, а не глупца, отказываются читать эту книгу как в первую очередь сатиру и обнаруживают в этом сочинении метафизический, или визионерский, подход к исканиям Дон Кихота, ввиду которого влияние Сервантеса на «Моби Дика» кажется совершенно естественным. Начало постоянному возвеличению этих вроде бы тщетных мечтательных странствий положил в 1802 году немецкий философ Шеллинг, а завершилось оно в 1966 году бродвейским мюзиклом «Человек из Ламанчи». Главными ревнителями этого обожествления Дон Кихота были романисты: среди его восторженных почитателей — Филдинг, Смоллетт и Стерн в Англии, Гёте и Томас Манн в Германии, Стендаль и Флобер во Франции, Мелвилл и Марк Твен в Соединенных Штатах, а также практически все современные латиноамериканские писатели. Достоевский, в котором, казалось бы, от Сервантеса меньше, чем в любом другом писателе, утверждал, что Дон Кихот послужил прообразом князя Мышкина из «Идиота» [170] . Оттого что в глазах многих замечательный эксперимент Сервантеса увенчался созданием романной формы — в данном случае противопоставляемой пикареске, — благоговение перед ним столь многих позднейших романистов вполне объяснимо; но могучие страсти, пробужденные этой книгой, особенно в Стендале и Флобере, — незауряднейшая дань ее достижениям.

170

Об отношении Достоевского к Дон Кихоту см., например, в Примечаниях к: Достоевский Ф. М. Идиот. Рукописные редакции. Вечный муж. Наброски 1867–1870 // Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1974. Т. 9. С. 358, 400–402.

Лично я, читая «Дон Кихота», естественным образом склоняюсь на сторону Унамуно, так как для меня суть этой книги — в раскрытии и воспевании героической индивидуальности, явленной и в Дон Кихоте, и в Санчо. Унамуно довольно противоестественно предпочитал Дон Кихота Сервантесу, но я с ним не согласен, потому что ни один писатель не устанавливал столь близких отношений со своим главным персонажем, как Сервантес. Мы были бы рады узнать, что думал о Гамлете сам Шекспир; о том, как Дон Кихот подействовал на Сервантеса, мы знаем чуть ли не больше, чем нужно, пусть это знание во многом и косвенно. Сервантес придумал бесчисленные способы нарушения повествования с тем, чтобы вынудить читателя рассказывать историю вместо осторожного автора. Коварные злые волшебники, которые якобы трудятся, не покладая рук, чтобы помешать блистательно несгибаемому Дон Кихоту, тоже нужны, чтобы сделать из нас необычайно деятельных читателей. Дон Кихот верит в колдунов, и Сервантес вводит их в текст, чтобы населить ими речь своего героя. Все преображено волшебством, сетует Дон Кихот, и злой колдун — сам Сервантес. Его герои читали все друг о друге, и вторая часть романа во многом посвящена их реакции на прочтение первой. Читатель обучается изощренному взаимодействию с текстом, даже когда Дон Кихот упрямо отказывается учиться — хотя отказ этот больше связан с его «безумием», чем с вымыслом рыцарских романов, которые свели его с ума. Дон Кихот и Сервантес развиваются в направлении новой литературной диалектики, попеременно утверждающей то силу, то бессилие нарратива в его отношении к действительным событиям. Дон Кихот в первой части постепенно осознает ограниченность вымысла, а Сервантес преисполняется авторской гордостью, особенно радуясь тому, что создал Дон Кихота и Санчо.

Поделиться с друзьями: