Запечатленный труд (Том 2)
Шрифт:
Мне так понравилось в одной повести, что автор [115] , характеризуя дрянность и никчемность своего героя, как последний укор ставит ему, что он «ни одного деревца не посадил, ни одной травки не вырастил» [116] . В этом отношении наша мать стоит высоко: в ней всегда было живое стремление украсить землю, и там, где она жила, она оставляла ее всегда лучшей, чем нашла.
Быть может, вы удивитесь, что накануне важного перелома в жизни я не наполняю письма разговорами о будущем. Но в голове моей и смутно, и тревожно, и все время идет внутренняя работа, которую трудно формулировать на бумаге. Во многих отношениях приходится заново организовать свой психический мир, и я похожа на стоячие воды, в которые брошен камень, и от него во все стороны пошла рябь… Когда находишься вне процесса жизни, тебя охватывает чувство тайны и жизнь кажется загадочной и сложной… Хочется заглянуть вперед, распознать судьбу, вырвать у нее ответы — но все тщетно. Недоуменные вопросы безответны; все окутано туманом и не выдает того, что будет…
115
Чехов.
116
В повести А. П. Чехова «Дуэль» Лаевский перед дуэлью думает о ничтожестве своей жизни, о том, что «в родном саду он не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал». (А. П. Чехов, Собр. соч. в двенадцати томах, т. 6, М., 1955, стр. 459.)
Внешняя моя жизнь идет тем же руслом, и я продолжаю заниматься тем же, чем и прежде, но понемножку ликвидирую свои дела и привожу все в порядок.
Я не пишу о ваших семейных обстоятельствах, потому что это бесполезно, да вы и сообщаете о них в последнем письме скупо.
Будьте же здоровы и целую вас всех, больших и малых.
И что будет, то будет!»
Глава тридцать вторая
Сожженные письма
До выхода из крепости остается 4 дня. Я сижу в камере у стола и то плачу, то улыбаюсь сквозь слезы. На столе лежат мои тетради; их с 1887 года накопилось изрядное количество; тут же разрозненные листы исписанной бумаги и кипа больших и малых записок, на которых мелькают то крупные, круглые, то мелкие, нельзя сказать, чтобы красивые, почерки.
Комендант Яковлев только что объявил, что если я хочу взять с собой что-нибудь рукописное, то должна сдать для отправки в департамент полиции.
— В тетрадях не должно быть ничего о Шлиссельбурге, — сказал он. После просмотра вам возвратят.
Ничего о Шлиссельбурге!.. После просмотра возвратят…
Я пересматриваю рукописи с заметками, с выписками из книг, со стихотворениями, своими и чужими, с датами, почему-нибудь важными для меня, с отдельными фразами, для меня одной понятными, мне одной нужными, с записками в 3–4 строки, переписанными моей рукой, из того времени, когда подлинники нельзя было сохранить. Я действую то пером, то карандашом; зачеркиваю, затушевываю. Быстро работает резинка и стирает дорогие строки записок товарищей, те строки, которые ласкали, трогали и укрепляли. Я больше не увижу их, и мне самой приходится делать гнусное дело — истреблять их. Я разбираю мелкие бумажки, перечитываю с сознанием, что читаю в последний раз, и рву на мелкие кусочки, чтобы сжечь. Мне больно и как-то стыдно это делать, точно я совершаю то, что зовут святотатством.
Записок целая коллекция: серьезные, шутливые, трогательные… В них запечатлены тюремные радости, недоразумения, примирения, изъявления благодарности, разные памятные минуты нашей жизни. Вот красивый круглый, четкий почерк — целый литературный трактат — это Лопатин; вот тут же его шутливое стихотворение, осмеивающее чулок, который, гуляя в огороде, я вяжу для Людмилы:
Раз полез я на окошко, Чтоб проветриться немножко… [117]117
Видит в огороде Веру, которая вяжет чулок.
И чулок такой-то длинный, Что нигде, ну, ей же богу, Не найти такую ногу…Я смеюсь. Вот Лукашевич, милый Лукашевич! Такой большой и такой добрый, с лучистыми детскими глазами и мелким-мелким почерком, который я отличу среди тысячи. Пометка — 17 сентября; поздравления с приложением великолепного подарка — геологической карты с фауной и флорой в красках. Вот другая записка его же, от марта 1902 года, такая трогательная, так высоко поднимающая меня. Неужели сжечь и ее? На глазах у меня слезы. Записка Похитонова, когда он был еще здоров; Василия Иванова, после того как я обидела его за неуместную шутку, что Лаговского увезли. Опять Лопатин — его рисунок: столбик, на нем мышка (я), внизу лев (Лопатин) и девиз: «Служу, а не прислуживаюсь». О гордый лев, Лопатин! Опять Лукашевич; записка с рисунком пестрой птички. Записки и стихотворения Новорусского. Прекрасный почерк Мити-Кипятка. Записка на английском языке Попова. Нельзя и теперь без смеха читать эту курьезную тарабарщину, странную комбинацию неподходящих слов: он благодарит за варенье из ягод моего сбора. Стихи Морозова, и много, много других. И все, серьезные и шутливые, такие ласковые, такие сердечные.
Я перечитываю и переполняюсь чувством грусти и благодарности за всю любовь, которую товарищи дарили мне. Мне кажется удивительным, как среди обстановки, которая могла только озлобить и зачерствить, они могли сохранить в себе неиссякаемый источник деятельной любви и ласки и с такой неослабевающей энергией и теплотой стремиться к украшению и духовной, и материальной стороны моей жизни. Невольно я сравниваю себя с ними. Невыгодное сравнение: сколько раз мне казалось, что я не люблю никого, решительно никого; и я вздыхаю, что нет во мне той доброты, которая при всех обстоятельствах греет окружающих.
…Все мои драгоценности перечитаны. Они разорваны на мелкие кусочки; спичка горит, и от них остается кучка пепла.
Я что-то потеряла, что-то схоронила; и это что-то — почти что человек, отражение его, частица души его, отданная, доверенная мне.
Прощайте, дорогие строки! Пройдет год-два, и я не буду в состоянии точно воспроизвести вас для себя. Останется лишь слабый след, общее чувство признательности к тем, кто начертал вас. То, что теперь я теряю в вас, я теряю безвозвратно и навсегда.
Прощайте, дорогие, так много давшие; прощайте, запечатлевшие любовь, так щедро награждавшую меня за то малое, что давала сама я.
Глава тридцать третья
«Полундра»
28 сентября 1904 года минуло 20 лет со времени суда и приговора надо мной, и в этот день, 28-го, я должна была покинуть Шлиссельбург.
Но вечером накануне местное начальство объявило, что увезут меня не завтра, как то следовало, а послезавтра.
Между тем в ожидании отъезда я 27-го уже простилась с товарищами: в крепости их оставалось девять человек [118] .
118
В 1904 году в Шлиссельбургской крепости оставалось девять народовольцев: Н. А. Морозов (номер 4-й, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), М. Ф. Фроленко (заключенный номер 2, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), Г. А. Лопатин (заключенный номер 27, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), И. Д. Лукашевич (заключенный номер 26, прибыл в Шлиссельбург 5 мая 1887 года), М. В. Новорусский (заключенный номер 25, прибыл в Шлиссельбург 5 мая 1887 года), М. Р. Попов (заключенный номер 5, прибыл в Шлиссельбург 2 августа 1884 года), С. А. Иванов (заключенный номер 28, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), П. Л. Антонов (заключенный номер 31, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года), Н. П. Стародворский (заключенный номер 29, прибыл в Шлиссельбург 23 июня 1887 года).
Мужественные революционеры-народовольцы просидели в одиночных камерах в среднем по 20 лет. Но ни физические, ни нравственные муки не сломили их.
Единственным исключением из девяти шлиссельбуржцев-народовольцев оказался Стародворский. Он был осужден по «процессу 21-го» в 1887 году за участие в убийстве жандармского подполковника Судейкина (в декабре 1883 года) и приговорен к смертной казни, замененной затем бессрочной каторгой. Находясь в Шлиссельбургской крепости, Стародворский втайне от товарищей подал прошение о помиловании и разрешении отправиться добровольцем на происходившую тогда русско-японскую войну (товарищам он сообщил лишь о последнем). Дважды Стародворского вызывали из Шлиссельбурга в Петербург, в департамент полиции. Во второй раз, в сентябре 1905 года, он не вернулся в Шлиссельбург, а был переведен в Петропавловскую крепость. Только после Октябрьской революции, когда был открыт доступ к тайным жандармским материалам, вскрылись сношения Стародворского с департаментом полиции, агентом которого он стал.
Кроме девяти названных народовольцев в Шлиссельбурге содержались Карпович (с 30 апреля 1901 года), Мельников (с апреля 1904 года), Гершуни (с 31 августа 1904 года), Сикорский (с 24 января 1904 года), Сазонов (с 30 января 1904 года).
Гроза 1905 года очистила темницы Шлиссельбурга — заключенные, просидевшие в крепости более 10 лет, были выпущены на свободу, а узники, не отбывшие десятилетней каторги, отправлены на поселение.
Все ласковые слова друг другу были сказаны, все пожелания выражены, а маленькие просьбы и поручения запечатлены в памяти. И неожиданно отсрочка: целые сутки, которые нечем заполнить, кроме скрытого ожидания.
Прощаясь 27-го, мы были сдержанны: нельзя было давать волю чувствам и, расставаясь, чтобы никогда уже не встретиться, показать себя растроганными. У кого-то навертывались слезы, у другого срывался голос. «Не надо! Нельзя!» — говорила я, отвертываясь, чтобы не расплакаться.
— Вы, верно, будете плакать, уезжая из Шлиссельбурга, — говорил один товарищ за несколько дней до моего отъезда.
— Ну, что вы?! — горячо протестовала я. — Плакать! Разве возможно плакать, оставляя это место!
Увы! Не в момент выхода, а после, на пароходе, когда скрылись из глаз круглые башни и белые стены крепости, я плакала и рыдала в отчаянии.
Говоря с товарищем, я думала только о месте, о каменном мешке, в котором томилась столько лет, и не думала о живых людях, которые еще останутся в этом томлении; не думала о товарищах, которых не по своей воле должна была покинуть. И когда мысль обратилась к ним, чувство возмущения против твердыни, которая умерщвляла дух, исчезло, заглушенное скорбью и отчаянием: скорбью за тех, кто остался в крепости без надежды выйти, отчаянием от той ни с чем не соизмеримой утраты, которая обрушилась на меня. Да! Я теряла людей, с которыми при совершенно исключительных условиях провела в тесном общении целое двадцатилетие. В течение 20 лет эти люди были единственными, с которыми я стояла в отношениях равенства и солидарности, любви и дружбы. От них одних я получала поддержку, утешение и радость. Весь мир был для меня закрыт, все человеческие связи порваны, и они, только одни они, заменяли мне семью и общество, партию, родину и все человечество. Неповторяемые обстоятельства связали нас неповторяемыми узами. И теперь эти узы разрывались при условиях, исключительно тяжелых для одной из сторон.
Было что оплакивать, о чем в отчаянии рыдать.
«Те» оставались томиться в безнадежности, быть может умереть в ней, а я — я, словно до нитки душевно ограбленная, вступала в новую полосу жизни, которая должна бы зваться освобождением, воскресением, но как запоздалая и однобокая радость звучала иронией и насмешкой.
29 сентября в 4 часа вахмистр отпер дверь моей камеры, и я переступила ее порог в последний раз. Серьезная, ушедшая в себя, без радости, как будто и без горести, я шла по коридору, устройство которого из сетки и балкона я при поступлении в крепость никак не могла понять; шла по мостику, пересекающему сетку, которая делит здание на два этажа. «Мост вздохов» звала я его в память моста, по которому во дворце дожей венецианские крамольники шли на казнь. Сотни и целые тысячи раз проходила я по этому мосту, примыкающему к камере № 26, в которую я была заключена при поступлении в крепость. По нему каждый день я шла на прогулку, как теперь шла в последний раз. Лестница и крыльцо, некогда так удивившие меня своим видом, не вязавшимся с наружностью тюрьмы, похожей на конюшню или на фабричное здание…