Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записи и выписки

Гаспаров Михаил Леонович

Шрифт:

Я играю с кубиками в углу, косой пыльный свет падает из окна, бабушка у стола что-то произносит, я переспрашиваю: «Кто это — Пушкин?» — «Как, ты не знаешь, кто такой Пушкин!» Через несколько месяцев я говорил Пушкина часами наизусть: «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет…» Только что прошел тридцать седьмой год, год больших расправ и пушкинского юбилея. О расправах я не знал, а от юбилея остались книжки с картинками, конфетные коробочки в виде томиков с бакенбардами на обложке, лото «Сказки Пушкина». Будь я старше, это могло бы погубить для меня любую поэзию, но мне было четыре года.

Мы жили в двух комнатах коммунальной квартиры, в коридор меня не выпускали, соседей я даже не знал в лицо. Я рос при бабушке. Чтобы ей было легче, меня отдали в детскую группу: утром отвести, вечером привести, днем десяток детей из средних семей играет и занимается под присмотром пожилой степенной женщины с румяными щека[75]ми. Я в первый раз оказался среди детей — я забился в угол, под рояль, и плакал с ревом целый день. Больше меня туда не отводили.

Во второй детской группе, куда я попал, было легче. Это там, за игрой в песок, я вдруг понял, что все, что мы делаем, может быть уложено в слова и фразы, закругленные, как в книге. Опираясь животом на перила, я говорил: «Опираясь животом на перила, он говорил: "Несомненно, людоед не смог бы ворваться в замок…"».

Солнце бьет сквозь деревья, мы играем во дворе, один мальчик принес модель аэроплана, сколоченную из дощечек вкривь и вкось, она не летает, я с азартом ее ругаю. Меня окликают, я бегу к скамейке, где сидят взрослые, мне говорят «А ты не критикуй, а посоветуй, как лучше». Я мчусь обратно и с ходу кричу: «А лучше попробовать поставить крыло вот так…» Слышу за спиною смех и удивляюсь старшим: сами велели и сами смеются?.. Но запомнил. Потом началась война.

Война и эвакуация

В витрине соседнего магазина среди зигзагов лиловых тканей стояли две большие японские вазы с гнутыми красавицами. Бабушка, остановившись, сказала: «Война с Японией — это еще ничего, а вот с Германией…» Ночью я проснулся с криком, сбежались взрослые, желтый свет: «Боюсь войны с Германией». Меня успокаивали: войны не будет, а если и будет, то наша армия сильная, итд.

Война началась через несколько месяцев. Небо было серое, мы шли с матерью по дачной тропе через кустистый луг, навстречу бежала молодая незнакомая женщина, голова закинута, волосы по ветру: «Вы не знаете? война! Молотов выступал по радио!» И мы заспешили домой.

Стали шуршать газеты. Была фотография первого немецкого перебежчика и бодрый разговор с ним. «Мама, кто такой Гитлер?» В Москву меня перевезли за два дня до отъезда; улицы глядели ослепшими окнами в косых бумажных крестах, чтоб не сыпались стекла. «Если будет воздушная тревога, не пугайся и не плачь, спокойно пойдем в бомбоубежище». Но в эти два дня тревоги не было. День отъезда был 6 июля, на отрывном детском календаре — шуточная картинка с мальчиком в панамке, заблудившимся в лесу: «Мама, где я?» Бескрайний асфальт предвокзальной паперти, тесные кучки ждущих на чемоданах и узлах. Это здесь мне показалось, что подменили мать: будто она отошла на десять минут, а вернулась чужая женщина, похожая на нее.

Первый переезд — провал в памяти. Только конец его: высадка, ночь, тьма, под ногами путаница станционных рельсов выше щиколотки, непровеянный сон в голове; потом — серое утро в чужой квартире и, с высоты откоса, серая Волга до горизонта: город Горький.

Зной, пыльная медленная дорога, мы в телеге, лошадиный хвост качается, как маятник, а по сторонам пустые поля.

Вокзальные залы, бескрайние, низкие, с тусклым душным воздухом, плотно усиженные тесными семьями на кучках узлов или в оградах чемоданов. «Не ходи туда, тот мальчик очень грязный!» Оттого что нельзя было перейти через зал, он казался еще больше.

Поезда, медленные и тряские, где трудно повернуться среди сидящих и лежащих, а по проходу пробирается молодой хрипящий и трясущийся нищий, и из розового обрубка руки торчит белая кость. («Только бы не теплушка!» — говорила бабушка). Бесконечно-гулкий мост над серой ширью за окном, это — Обь. По вагону ходит мятая газетная вырезка, два мелких столбца стихов и картинка сверху, и пожилой сосед серьезно передает ее семилетнему мне. Это «Жди меня», и запоминаются непонятные «желтые дожди».

Забайкалье: складки холмов, щетинящихся хвоями, окаменелые глиняные колеи и колдобины на дороге, бревенчатые избы по сторонам, в одной живем мы. Это называется Шахтама, ударение на последнем слоге. Мерзлые стекла, в раскрытую дверь входит пар, а потом человек в ватнике. «Товарищ…» — говорит ему заискивающе мать. «Я гражданин, а не товарищ», — отвечает он. [76]

Конторская комната набита народом, светло от заоконного снега и лило о от махорочного дыма. Мать наклоняется ко мне: «По радио будет Сталин, сейчас ты услышишь его голос» — и голос сквозь треск, спокойный и со странным выговором: это ноябрь 1941. Через месяц, ночью, из постели за беленой перегородкой слышу тонкое радио: «освобожден Можайск» — и облегченно вздыхаю в подушку: о Можайске взрослые тревожно говорил и каждый день.

Опять поезд и холмистые скаты за окном, бурые лбы скал под вздыбленными елками и соснами, — Урал; и я у окна ловлю в них декорации сцен бесконечной сказки, которую я сочиняю, засыпая.

Тесная комната, дотемна разгороженная шкафами, — это Свердловск; белый квадратный фасад ввысь — это под Свердловском Асбест, до неба — горы мелких сухих камней, пересыпающихся под ногами, по ним лезешь вверх и вверх, а все ни с места, — это отвалы шахт, это под Асбестом поселок Изумруды. (Правда изумруды: соседкина дочь показывает мне камешек с блестящей зеленой крупинкой, найденный там, в отвале.) Сперва низкий барак, почти пустая комната, кровать поперек, бурьян за окном; потом — единственное в поселке двухэтажное здание, внизу контора (там машинисткой работает моя мать), перед домом на солнце чертежные листы, где калька превращается в синьку. В жилой комнате бочка с черной водой, воду носят ведрами. Отлом и на стене кусок штукатурки — под ним казарменно-ровными рядами коричневые спины ждущих своей ночи клопов.

За углом двухэтажки — желтая глиняная яма среди мокрой густо-зеленой травы. Стоя у стены, я разминаю тугой комок глины и вдруг впервые понимаю, что этот комок — одно, а цвет его — другое, а тугое ощущение в пальцах — третье. Этот момент понимания запомнился тревогой на всю жизнь. Глина была желтая и резалась перочинным ножом.

Самое частое слово в разговорах — Сталинград. «Так немцы взяли Сталинград?» — «Нет, они воюют и воюют в городе». Когда началась победа, учредили новые мундиры с погонами, фотографии их были напечатаны на непривычных к тому газетных листах. (А в учебнике русского языка еще писалось: «суффикс -ье-, вороньё, офицерьё».) Это было уже зимой, и слепящий снег был так тверд, что из него можно был о не лепить, а высекать.

Я был тихий, местные в насмешку спрашивали: в Забайкалье: «Ты девчонка или парнишка?», на Урале: «Ты девка или парень?» Соседка по бараку, тяжелая и твердая, сказала матери: «Он у вас все фразы договаривает до конца».

Школа

До войны в школу шли с восьми лет, в войну стали идти с семи. Мы возвращались из эвакуации в Москву, в первом классе я не учился, а пошел в Москве сразу во второй: непривычный среди привычных.

Школа обдала шквалом многоголовья, многоголосья, людоворота по трем этажам — в вихрях пыли, исполосованной рыжим солнцем сквозь тусклые стекла. Было тесно и бедно. Потертые куртки, заплатанные локти, осунувшиеся лица, хваткие глаза: все разные и все на одно лицо. Все движенья быстрые, все слова непонятные, все порядки неизвестные. Все мои ответы невпопад, а за это бьют. Бьют по правилам, и этих правил они всегда знают больше, чем я. Штукатурка сыплется с отсырелых стен на мусорный пол, и когда падаешь, то видишь, какой он грязный и затоптанный.

Поделиться с друзьями: