Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Части первая — четвертая
Шрифт:
Давно уже не упоминал я о доме француза Шевалье Лабата де Виванса, русского превосходительства и кастеляна Михайловского замка. Он перестал быть шумен и весел, ибо физические и финансовые силы старика-хозяина приметно истощились; но в это лето посиял он еще последним блеском. Число роялистов умножилось в Петербурге; не знаю откуда они понаехали. Аустерлицкое наше поражение воскресило их надежды: первый неудачный опыт, по мнению их, ничего не значил; но они с радостью заметили, что русские на национальной чести видят пятно, которое горят желанием изгладить. Тогда начали они смотреть на них не столько как на покровителей, а как на союзников, и стали выше подымать головы. Каждую неделю раза два или три собирались они во множестве у престарелого Лабата для совещаний, и там, со знаками всенижайшего уважения, окружали графа Влакаса, тайного поверенного в делах французского претендента, жившего тогда в Митаве. А он держал себя так высоко, как бы только прилично было послу Людовика XIV, в самую блестящую эпоху его царствования. Сие зрелище было смешно и трогательно в одно время.
Года за два перед этим, открыт источник Липецких минеральных вод. Недужные и друзья их тому обрадовались. Наполеон, всё более и более отхватывая, закрывал от нас Европу, Кавказ казался ужасен, путешествие к его целебным ключам сопряжено было с великими издержками, трудностями и даже опасностью, и Липецк внутри России от стечения больных и их семейств быстро начал вырастать. Блаженное время нашего невежества, когда думали, что всякий минеральный колодезь может лечить от всякого рода болезней, когда поутру, делая движение, пили на здравие Зельтерскую воду, как бы ныне Карлсбадскую или Пирмонтскую. Железными частицами исполненная Липецкая вода, возвращая силы, исцеляя изнуренные тела, убивала людей одержимых обструкциями и другими болезнями и скоро потеряла свою репутацию. Предшествующим летом семейство Лабатовых возило в Липецк разбитого параличом отца; там познакомился он с другим старцем, тайным советником Тургеневым, и я с великим удовольствием в гостиной г. Лабата встретил сына сего Тургенева, бывшего товарища моего в Московском архиве.
Описывая вступление мое в службу в помянутый архив, говорил я об Андрее Тургеневе, о рановременной его кончине, о великой потере, которую сделали в нём отечество, дружба и словесность. Там же слегка упомянул я о меньшом брате его Александре, застенчивом, ого всего краснеющем мальчике. Тут показался он мне совсем в ином виде. Настоящей дружбы между нами никогда не было, никакого влияния на судьбу мою он не имел, но в частых сношениях, в частых свиданиях прошли наша молодость, зрелые наши лета и встретила нас старость. И поэтому мне кажется, что на мне лежит трудная обязанность, забыв и старинное мое к нему приязненное расположение, и настоящее негодование, изобразить его с беспристрастием. А как вообще всё это семейство (не род, я говорю) Тургеневых, которого у нас на Руси скоро и следов не останется, было в ней очень примечательно, как правила и поступки сего самого Александра Тургенева, по большей части, были следствием какого-то общего направления взятого сим семейством, то от него отделять его почти невозможно, и может быть во мзду многих приятных часов, проведенных мною с членами его, суждено мне, если сам только спасусь, спасти и его от забвения.
Отца Тургенева, Ивана Петровича, я никогда не знавал: он умер вскоре после Липецкого лечения. Он слыл умным, добродетельным и просвещенным человеком. К счастью или на беду его, в последней половине царствования Екатерины показалась в Москве секта мартинистов. Что это такое, право сказать не умею и должен признаться в своем невежестве. Но полно, стыдиться ли мне того? Чтоб объяснить дух каждой из религиозно-философических сект, возникших в Германии, надобно изучить их историю и посвятить на то целую жизнь, а стоит ли того? Давно уже испытующий дух народов Германских ищет проникнуть в таинства Христовой веры. От Юга до Востока церковь расселась надвое; но трещину заделать остается возможность, ибо основание не пошатнулось; мрачному и деятельному уму потомков северных варваров, ниспровергнувших Римскую империю, дано было устремиться к его разрушению. Во Франции, шуты, вооруженные эпиграммами, сарказмами, блестящими софизмами, конечно нанесли некоторый легкий, наружный вред вечному зданию; но там, посмеявшись с ними, над ними же стали смеяться. То ли дело в Германии? Там работа продолжительная, постоянная, истинно-немецкая, методическая, систематическая, ведущая свое начало от Цвингля и Лютера. И Германия, в надменности своей, полагает, что она не только сравнялась с древнею Грецией, но и превзошла ее, и когда ей называют Пифагора, Сократа, Платона, Эпиктета, она с гордостью и презрением отвечает: Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, и что всего досаднее, все эти истолкователи и ученики их, как переодетые лазутчики, прикрываются именем христиан. Безумцы, хотелось бы мне им сказать: да ведь греческие философы существовали до святого откровения; поиски их к открытию истины почтенны, и самые заблуждения их отзываются всею прелестью поэзии, и тогда как алмазу подобные капли росы, их системы исчезли при появлении вечного светила, неужели вашим туманом вы думаете навсегда заслонить его?
Мартинизм, как кажется, исключительно филантропическая секта, ибо последователи его всё толкуют о святом человеколюбии и вероятно полагают, что можно исполнять его обязанности без помощи христианской веры. Немецкое злое семя на русской почве не могло или не успело развиться. Человек просвещенный, Николай Новиков, духовный отец всех в России мартинистов, завербовав несколько знатных и богатых людей, с помощью их и на их счет завел лучшую и обширнейшую типографию в Москве, дорого платил авторам за право печатать их сочинения, дешево уступал их книгопродавцам, поощрял все молодые таланты, отправлял за границу отличнейших между воспитанниками университета; и когда частное лицо не способствовало так у нас распространению просвещения. Но успехи французской революции сделали наше правительство и самоё Екатерину подозрительными и осторожными: посреди их благотворных действий, открыли (с позволения сказать) заднюю мысль, arri`ere pens'ee мартинистов, и разослали их по разным отдаленным местам государства, Трубецких, Ивана Владимировича Лопухина и многих других; пощадили только фельдмаршала князя Репнина. Отец Тургеневых сослан был в Симбирск, где и оставался до царствования Павла, который освобождал десятки жертв мнимой несправедливости своей матери, чтобы после ссылать тысячи жертв своих прихотей.
Так о мартинистах гласят предания, и если в мой рассказ вкралась какая-нибудь неверность, то это их вина, а может быть и моя, ибо я слушал их без большего внимания. Итак возможно ли, чтобы сыновья мученика, воспитанные им в заточении, не приняли его веры? Чтобы они не возненавидели власть тиранов, от которой он пострадал? Сделавшись при Павле директором Московского университета, г. Тургенев имел все средства дать самое лучшее образование сыновьям своим, и они тем воспользовались. Заблуждения ума не всегда мешают доброте сердца и добрым нравам, и семейство Тургеневых было вообще любимо и уважаемо.
Вместо того чтобы, подобно нам, молодым неучам, искать в канцеляриях занятий и чинов, Александр Тургенев, о котором идет речь, получил отпуск и отправился доучиваться в Геттингенский университет. По окончании курса, путешествовал он по всей Немеции, стоял лицом к лицу с Виландом, с Шиллером и даже с Гёте и, напитанный ученым и расчетливым духом Германии, за неизбежными успехами явился наконец в Петербург.
Он всё имел, что может их дать; от него так и несло ученостью, до того он был весь ею вымазан, а этот дух в то время притягивал места и отличия; умеренное вольнодумство также было тогда в моде. Его легкомыслие, обдуманные его рассеянность и нескромность приняты за откровенность благородной души; филантропические изречения, с малолетства им вытверженные, названы выражениями высокой добродетели; самые телесные его недостатки пошли за целомудрие, и каплунный жир его за девственную свежесть. Ну, просто совершенство человеческое, да и только! О его смелости, настойчивости у начальства вырывать потом награды, скажу я только, что она была в самой крайней противоположности с его прежнею детскою стыдливостью.
Каким почитал его свет, таким он и мне казался. Только иногда начинал он педантствовать и тогда становился мне тяжел; вдруг потом приходила ему охота дурачиться, беситься, и он делался смешон. Обыкновенно же притворство его со всеми было так велико и всегда так весело, что мне никогда не приходило в голову его подозревать.
Он скоро увидел, что прослыть необыкновенным человеком в одном городе еще недостаточно для быстрых успехов по службе, и что труднее ослепить ученый мир чем большой свет. Попасть в него было ему не трудно; но ему хотелось в нём блеснуть, чтоб ускорить ход своей Фортуны. Он немного знал по-латыни, и, если бы нужда потребовала, мог бы сказать наизусть первые стихи из некоторых песней Энеиды, из од и посланий Горация, из элегий Тибулла; мог назвать все немецкие книги и их сочинителей. Но на немецких авторах в салонах не далеко можно было уехать: там подавай французскую литературу, которою он дотоле совсем почти не занимался. Теперь я вижу ясно, что тесная дружба его с Блудовым сначала имела цель и только после на некоторое время превратилась в привычку. Никто из тогдашних молодых людей, не исключая даже Уварова, так основательно не знал этой литературы как Блудов, так хорошо не умел судить о ней; а как Тургенев редко заглядывал в книги, и знания свои почерпал более из разговоров сведущих людей, то и от связи сей ожидал себе пользу. Блудов же, легковерный как все люди, коим с высот ума трудно сойти до мелким расчётов посредственности, предавался всем сладостям этой мнимой дружбы. Через него, что-то на то похожее составилось и у меня с Тургеневым.
Он не ошибся в своих расчётах. Будучи от природы довольно остроумен (не обмолвился ли я, не сказал ли умен?), светская болтовня скоро сделалась для него природным языком, который иногда удачно приправлял он техническими терминами из законоведения, богословия и других наук. Тем немного пугал он непривычный к тому слух знатных людей и дам, за то поселял в них высокую о себе мысль. Сначала определился он в канцелярию любимца государева, Новосильцова, и вместе с тем в комиссию составления законов. После того всегда умел он занимать три или четыре места в одно время, аккумулировать их, как говорят французы, по всем получая жалованье и трудными занятиями одного извиняясь в неисполнении обязанностей другого. Деятельный и ленивый вместе, первая забава его была хлопотать, суетиться, находиться в движении, главное искусство — как можно менее принимаясь за настоящее дело, казаться вечно озабоченным. Весь век, можно сказать, прожил он заимообразно, чужим умом, чужими знаниями, чужими трудами, чужою славой. В друзьях, в знакомых, а кольми паче в подчиненных видел он всегда кошек, которые из огня должны таскать ему каштаны, чтоб ему не обжечь обезьяньей своей лапки. Более восемнадцати лет сия фальшивая монета находилась в обращении и принималась в той цене, которую ей самой хотелось себе дать. Для живописца характеров такой странный, удивительный человек сущая находка; не знаю искусно ли, но по крайней мере очень верно его изобразил я здесь.
В гостиной тех же Лабатовых и в тоже время показался другой юноша, еще юнее Тургенева и меня, и также на Липецких водах с ними познакомившийся. Тогда я редко виделся с Жихаревым; лет восемь спустя, начались дружественные мои связи с ним, и он имел случай сделать мне великое одолжение. Как я всегда любил следовать хронологическому порядку, то постараюсь описать его тогда только, когда допишусь до эпохи моей с ним короткости.
Всё лето 1806 года прошло для правительства в приготовлениях к новой войне с Наполеоном. Великая тягость, которую с таким трудом выносит Россия, многочисленная, можно сказать, бесчисленная её армия, в этом году начала увеличиваться; дотоле не было и третьей доли её против нынешней. Никто не смел роптать: все видели, что честь политическая, независимость и безопасность государства того требовали. На первый случай сформированы одна пехотная дивизия и три конные полка, один гусарский и два драгунские. Шефом одного из сих двух полков, названного Митавским, назначен зять мой Алексеев, московский полицеймейстер: для полковника отличие большое, когда звание шефа почти исключительно принадлежало генеральскому чину. Он имел неосторожность князю Багратиону и любимцу Александра, генерал-адъютанту князю Долгорукову, показывать учение своих полицейских драгун, которые действительно находились в таком устройстве, что хоть бы тот же час в сражение. Эти господа расхвалили царю Алексеевских драгун, и к его двум эскадронам велено прикомандировать третий из какого-то конного полка, стоящего на квартирах в Псковской губернии; для составления же целого полка велено ему набирать охотников из московской вольницы, из буйных молодцов, шатающихся по трактирам. Пробыв шесть лет полицеймейстером, он очень хорошо знал простой народ и был им любим, и потому ему было удобнее чем кому-либо исполнить сие удачно. В конце июня назначен он шефом, а в начале сентября с готовым почти полком выступил он из Москвы в город Порхов, где ожидал его поступивший под его начальство старый эскадрон.
Спокойная, тихая жизнь кончилась тогда для бедной сестры моей. Для богатых людей странствование более забава, чем тягость; для жен не больно страстно любящих мужей своих, разлука с ними есть несчастье, которое они довольно великодушно переносят; но с малым состоянием моей сестры и с великою привязанностью её к мужу, она не могла иметь другого жительства, как в городишке или селении, где находилась полковая его квартира. А в бурные времена Наполеоновы, где можно было долго оставаться на месте? Где можно было чем-нибудь завестись? Малых детей, коим она хотела дать приличное воспитание и коих надеялась сама быть наставницей, должно было или таскать с собой по походам, или бросить на руки наемников.