ЖАНРЫ

Записки гадкого утенка

Померанц Григорий

Шрифт:

То, что я долго на разные лады доказывал в споре с Александром Исаевичем Солженицыным, можно выразить кратко и просто: коммунизм — только частный случай перекоса в сторону скорой помощи. Другой тип перекоса, чем в стране, где время — деньги, но скорой помощи (по крайней мере, по идее скорой; то, что она замедлилась и забуксовала, особая проблема). И поэтому для азиата Америка и Россия — два сапога пара, два типа индустриализации, вместе противостоящие мировой деревне.

Вообразим на миг, что все коммунисты улетели на Луну. Останется, однако, взрывной рост населения, переразвитость одних стран и слаборазвитость других… Что изменится? Политическая авансцена. Политический словарь. Но диктатуры все равно будут расти, как грибы. Они и сегодня растут там и сям без коммунистов и в борьбе с коммунистами. Разве Насер был коммунистом? Разве Хомейни коммунист?

С этой точки зрения я подхожу и к стилю полемики. Если главное скорая помощь, то мои разговоры о стиле праздная болтовня.

Какая мне честь, Что чудные рифмы рожу я? Мне, главное, надо покрепче уесть, Уесть покрупнее буржуя. В. Маяковский.

И вот в полемике Солженицына с Борисом Шрагиным — «господин ХУ» (с подразумеваемым и-кратким). Уел, нечего сказать.

Солженицын когда-то поразил нас своим поворотом к медленной помощи, к созерцанию, к душевной тишине и растущей из тишины нержинской мысли. Но чем дальше, тем больше его захватывает азарт скорой помощи (письмо вождям, жить не по лжи, всей России прочесть «Архипелаг»). И чем больше, тем меньше внимания основному: равновесию скорой и медленной помощи. Без которого одни опухоли тут же заменят другие опухоли.

Скорая помощь должна быть устроена так, чтобы не подрывать основы медленной помощи. Иначе не будут телеги подвозить хлеб человечеству, а будут использованы как пулеметные тачанки.

Посреди нашей грохочущей цивилизации надо восстановить тишину. Не простое отсутствие шума, а колыбель внутренней целостности, в которой душа растет, расправляется, разворачивает крылья. Снять социальные и национальные напряжения сможет только вселенский дух, вырастающий в тишине. Эту задачу никак нельзя решить методами скорой помощи. Кризис медленной помощи — это дефицит пространства для роста души. Много разных услуг, а пространства для души все меньше. Сейчас это отчасти сознается, но сознается умом, привыкшим к скорой помощи, и тут же профанируется. Пространство для души тоже становится коммерческой услугой. И массовый туризм разрушает, затаптывает, опошляет леса и горы, гадит на памятниках старины, забрасывает консервными банками берега и тащит транзисторы в развалины монастырей.

Мир спасет красота? Мир спасет любовь? Да, и красота, и любовь, но красота, увиденная глазами Мышкина, как он ни одинок. Но любовь, а не то, что сейчас зовут этим словом. Разница — как между электрическим освещением и зарей. Лампочку включил-выключил, она в наших руках. А заря нас берет в руки и покоряет своему медленному ритму. Так, что становишься скрипкой. Играет Бог и Бог берет в руки смычок. И вот вместо того чтобы научиться смотреть и ждать прикосновения Бога, ставят выключатель, щелк — и зажужжали лампы дневного света.

Ах, сосны, сосны! Мне сказать Вам нечего. Я умолкаю. И тишина стоит такая, Как будто дни уходят вспять, К началу своему, к истоку, В такие глуби! Так далеко! И если эта тишина До капли будет вмещена, То снимется с души вина…

Тот, кто нашел гармонию в себе, сеет ее повсюду. Но как одинок ищущий! Его гоняет ветер и дождь, его преследуют люди: своими правилами и своим нарушением правил, равнодушием и поверхностным интересом… Чувствительность к тончайшему дыханию бытия, к исчезающему контуру горы в тумане делают созерцателя слабым, хрупким. Его легко ранить — и трудно понять. Даже добросовестному собеседнику — как растолковать, что он за существо? Турист? Но он забирается в сторону от туристских троп и больше сидит, чем ходит. Паломник? Но где его святые места? Верующий? Но во что он верит? Один мой оппонент заметил: «Померанц живет без берегов, а я так не могу. Если я верю в воскресение Христа, то я верю в воскресение Христа, а не во что-то около этого». Как мне объяснить то, что Святой Дух всегда только около слов, около буквы? Что только сердце познает Бога, а слова все лгут. Что мысль изреченная — о Боге — есть ложь (или, говоря мягче, только слабое и неточное подобие)? И привязываться к этой лжи, как к истине, к метафорам, за которыми непостижимая и не тождественная никакому слову реальность, — значит изменять глубине?

В нашу культуру слишком давно вошла «краткость, прямая», точность формулировок, превосходная в науке и в праве — но нелепая в поисках Бога. Мы ничего не найдем, если не откажемся от гордыни средиземноморского интеллекта с его прямыми линиями пирамид, зиккуратов и научных решений. Поиски выхода из тупика, к которому привела прямая — не всегда кратчайшая, — поиски прекрасного меандра невозможны без внимания к Востоку. Думаю, впрочем, что ни у кого не хватит ресурсов решить задачу времени в одиночку, без помощи других. Диалог людей и культур, повернутых к медленной помощи, с людьми и культурами, захваченными скорой помощью, будет длиться вечно, так же как вечно он идет внутри каждого человеческого сознания. И лучший мировой формой его была бы коалиция культур, концерт равноправных инструментов. Даже если история пройдет через судорогу всемирной империи, за ней опять всплывут разные культуры; и при любом режиме останется различие людей, повернутых внутрь и обращенных наружу. Никакого окончательного решения — равновесие никогда не может быть совершенным. Вечные перекосы и вечный диалог. Внутренний диалог в каждом из нас и всемирный диалог между великими культурами (между субэкуменами, как я их назвал). И за всем этим — диалог с молчаливым Богом. У Которого нет своих слов — только мы сами и те слова, которые родятся в нашем сердце. У каждого свои. Когда мы сумеем стихнуть и прислушаться.

Положиться на Бога, положиться на дали, Положиться на то, что ни там и ни тут. Вот на эти просторы, что сердце позвали И что, сколько ни мерь их, растут и растут…

Глава 9

Неразрешимое

Как-то летом я увидел Вовку. Он стоял на углу Воздвиженки и Моховой возле вестибюля метро «Библиотека Ленина» и ждал кого-то. Мы встретились глазами; он с отвращением отвернулся. И вдруг я увидел, как выгляжу в его глазах. Он никогда не изменял нашей дружбе. Изменил я.

В самое трудное для меня время, в конце сороковых, Вовка мне помогал, чем мог. Ему пришлось из-за этого объясняться. Сперва с девушкой, которую к нему приставили, собираясь выдвинуть на более высокий пост. Он разгадал игру и использовал секретную сотрудницу вдвойне: как любовницу и как источник благожелательной информации. Потом официально вызвали и стали расспрашивать, какие вредные идеи я высказывал. Вовка и об этом мне рассказал (хотя дал подписку не разглашать; честный Л. не решился обмануть государство). Почему же я пошел на разрыв?

Кажется (сейчас трудно вспомнить), я вышел из лагеря с сознанием интеллигентского закона, вроде воровского. А Вовка ссучился, сделался главным редактором скверной газеты. Разграничение между ворами и суками стало для меня важнее всего личного. Что-то вроде партийного нежелания идти на совет нечестивых. И я не позвонил и не зашел (хотя других старых знакомых разыскивал).

Потом мы все-таки встретились, уже после смерти Иры. Не помню как, не помню, где это случилось, но Вовка был очень рад, так рад, что я откликнулся. По старой памяти, он тут же зашел ко мне на Зачатьевский со своею очередной любовницей. Посидели, пошутили. Через пару дней спросил, не смог бы получить ключ. Раньше я охотно оказывал ему эту услугу, но сейчас мои 7 кв. м были полны памятью Иры, и я объяснил, что мне не хочется смешивать с этим мысль о другой женщине. Вовка удивился, но не обиделся. Двойные мысли были его привычкой и второй натурой, во всякой ситуации он ловил какую-то выгоду. Ну без ключа, так без ключа. Встреча сама по себе была для него радостью. Как будто молодость вернулась, через десяток лет.

На стене комнаты висел мой деформированный портрет с неестественно большими глазами. Вовка с удивлением рассмотрел его и вспомнил, что когда-то был модернистом, а я классиком. Теперь роли переменились. Перемена — если на то пошло — началась давно. Студентом я каждую неделю ходил, как в церковь, в Музей новой западной живописи (там теперь академия художеств, на Пречистенке). Завлекла тишина. Никаких экскурсий, стаек школьников, любопытных провинциалов. Стоишь в зале один, иногда еще какой-нибудь молчаливый посетитель. Только созерцай. И я вглядывался в то, что понимал: в Ренуара, в Моне и постепенно дошел до Пикассо и Руо. Ренуар, Моне, Сислей, Марке, Ван Гог, Сезанн, Пикассо — все это было моим окном в красоту из серой Москвы 30-х годов. Не знаю, как бы я жил в провинции без новой западной живописи. Старой в Москве было мало, а передвижники быстро набили оскомину. Хотя изредка я и на них поглядывал. Вся моя юность была повернута к живописи. Я и природу научился чувствовать через живопись. Но в конце 50-х модернизм еще стал знаком либеральности, левизны. Так это и к Евтушенко попало, в один из рифмованных фельетонов: «Не любил Герасимова и любил Пикассо». Я стал модернистом партийно, идейно, по-мальчишески, покорясь логике «за — против», почти что в духе частушки, сочиненной тогдашними студентами:

Мы модернисты, релятивисты, И нам не страшен целый свет. Карнапом по лбу, Саган по горлу — Четыре сбоку, ваших нет.

При всем при этом я сейчас же убрал свой портрет (нарисованный на обороте обоев), когда он не понравился Зине. И с Зининой установкой на классиков я обращался очень осторожно. Зина любила классику за космические ритмы. Поэзии несуществующего направления (о котором я позже писал) нужна была традиция гимна, и сквозь XX век Зина (как и Даниил Андреев) шла к XV. Я это принял и старался только показать другие возможности, раскрытые Мандельштамом и Цветаевой, Сезанном и Ван Гогом; в конце концов Зина их всех полюбила; поздняя Цветаева стала даже ей особенно, лично близка. А меня никогда не переставала тянуть к себе настоящая, высокая классика, и когда в Москве была Дрезденка, я пять раз выстаивал с рассвета, чтобы побыть с Сикстинской Рафаэля и с Венерой Джоржоне. Я вовсе не хотел сбросить это с корабля современности. То, что меня отталкивало, была особая разновидность любви к классикам, любви без риска, без личного решения, любовь к разрешенному и рекомендованному, попутно с бранью по адресу нового, рискованного и официально запрещенного. То есть примерно то, что делали Палиевский и Кожинов.

Поделиться с друзьями: