Записки гадкого утёнка
Шрифт:
В «Риске надежды» (1987) я писал, что интуиция социолога заставляет меня предсказывать провал перестройки, а интуиция историка не соглашается и оправдывает надежду. Чудеса нельзя предвидеть, но можно расчистить им почву. По мере своих слабых сил я стараюсь расчистить дорогу чуду. Там, где оно должно совершиться: в человеческом уме и сердце.
Для этого нет нужды выходить на авансцену. Я достаточно на свету, чтобы тот, кому я нужен, нашел меня. Мы оба с Зиной высказались. Кому надо, пусть задают свои вопросы. Попытаюсь ответить. Сегодняшний мой ответ — очень старый: надо раскрыть забытые источники силы в глубине, в тишине. Надо увеличить дистанцию с рябью событий. И тогда станет яснее — с чем рвать, что создавать.
Я никогда не влезал в политику всем собой и не собираюсь целиком вылезать из нее. Писал статьи — и при случае еще буду писать. Но чувствую необходимость запускать корни поглубже. И в лесу у костра я вглядываюсь в то, что не нужно — к сожалению! — широкой публике, а нужно маленьким кучкам людей, в разных городах, для которых ни политические скандалы, ни цены на масло не вытеснили вопроса о смысле жизни и о месте человека в бесконечности. То есть я снова повернут к гадким утятам.
Что здесь важнее? Ход моих внутренних часов? Или ход мировых часов? Только вдруг — Достоевский очень любил это слово «вдруг» — вдруг я почувствовал, что главное сейчас (для меня? для всех?) — это совершенный внутренний покой. Как в лермонтовском стихотворении «Выхожу один я на дорогу». Эти стихи не про смерть. Они про жизнь, про покой ума и открытость сердца. И недаром эти стихи переводил на немецкий язык Рильке. Он почувствовал здесь свое.
Бесконечный покой — это бесконечная сила. Это точка опоры, с которой можно перевернуть землю.
Поворот к созерцанию начался даже в Америке, т. е. в самом центре лихорадочных перемен, трясущих мир, в самом центре научно-технического прогресса. Когда я ушел на войну, Томас Мертон ушел в монастырь. Через несколько лет его «Семиярусная гора» увлекла целое поколение аутсайдеров. Затем пришло увлечение дзэн, йогой, суфизмом. Мелькнул даже интерес к исихазму. Однако культура Америки в целом упорно сопротивляется повороту. Она не имеет традиции поворота в своей исторической памяти. Для нее все началось с высадки колонистов в Виргинию. И нигде дух Нового времени, дух Просвещения не воплотился так прямолинейно, так односторонне.
Он — краткость, прямая. Так лишь машина вершит взлет свой искусственнокрылый. Мы ж, как пловцы среди волн, тратим последние силы.Инерция американизма была благом, когда несколько стран увлеклись прыжками в Утопию. Мир уцелел. Но уцелел как продолжение консервативного пути к гибели, продолжение потока изобретений и открытий, создающих все новые бедствия: озоновую дыру, экологический кризис, взрывной рост населения, упадок чувства священного, культ наслаждений, наркоманию, СПИД.
Маркс писал, что капитализм выходит из кризиса только средствами, создающими новый, более глубокий кризис. Он ошибался, пытаясь описать всю эту динамику экономическими терминами. На самом деле, кризисы ветвятся. Научно-техническая революция ослабила давление экономических законов, но тут же обострилась угроза экологического кризиса, духовного кризиса и т. п. Букет кризисов становится все более пышным, и неизвестно, какие новые цветы зла принесет завтрашний день.
Когда-то военно-административное расширение империй уперлось в тупик, и великие культурные миры перенесли акцент с центробежного на центростремительное, от движения «вперед, к новым победам» к движению вглубь, к покаянию, к самоуглублению — и к духовному росту личности из глубины к небу, к новому пониманию священного. Сейчас в тупик зашло расширение техногенного мира, оно просто немыслимо. Возникло парадоксальное положение: невозможно остановить разрушение ресурсов Земли и невозможно продолжать его.
Я вижу выход в паузе созерцания. Мы не можем остановить экономический механизм, который лучше или хуже кормит шесть миллиардов людей. Но мы — как Россия — входим в кризис, мировой кризис, в движение, ведущее в пропасть, и можем сделать только одно (если хотим выжить): преодолеть лихорадочность движения, вносить паузы созерцания в череду наших дел. Постепенно расширяя эти паузы. Постепенно раскрывая перед людьми радость созерцания. Постепенно открывая ее детям — с самого раннего возраста, еще до школы. Постепенно вводя уроки созерцания в школы (такие опыты уже делались).
Накопление тишины идет во многих формах, во многих странах, больших и малых, в тех, кто считает себя передовыми, и в тех, которые относят к отсталым. Успеет ли это медленное, незаметное движение подготовить поворот, опередив экологическую катастрофу? Опередив другие катастрофы? Это один Бог знает. И может быть, Он некоторые катастрофы «попустит», чтобы сбить спесь с довольных собой умников, чтобы заставить массы думать. Но я надеюсь, что Бог оставляет возможность избежать тотального краха. Если мы будем Ему помогать.
Глава Восемнадцатая
До полной гибели всерьез
Лидия Яковлевна Гинзбург писала об особом мужестве стариков, знающих, что им недолго осталось жить. Я не сомневаюсь в ее искренности. Но сам я этого не чувствую. Мужества требует болезнь, иногда в молодости, Зинаида Миркина, столкнулась с этим в двадцать два года. И не смерть ее пугала, а необходимость жить, год за годом, под непрерывной пыткой. Болезнь создает духу препятствия, через которые очень трудно пробиться, и тут действительно нужно и мужество, и воля. А старость — это просто вечер. Если вечер ясный и солнце играет на листьях — мысленно танцуешь вместе со светом, и все равно — семь тебе лет или семьдесят семь.
Мне кажется, что Лидия Яковлевна Гинзбург придавала слишком большое значение времени, бегущему из прошлого в будущее, почти не задерживаясь в настоящем. Молодость надеется на будущее. У старости эта игрушка отнята. Но реально и для старых, и для юных есть только настоящее. Реально то, что есть сейчас. Голова не болит, светит солнце, на письменном столе лист белой бумаги… Старость мне это дает. А в юности я не знал, что с собой делать, скучал. Безумства резвые гремушки меня не захватывали. Захватывали порывы творчества, но они приходили очень редко. Потом в мою жизнь вмешалась война, лагерь, любовь, я отложил философию на двадцать лет и просто жил, вживался в плоть жизни… Но к юности, к школьным и студенческим годам мне даже не хотелось бы вернуться.
Догэн, проповедовавший в Японии XIII в., писал: неправильно говорить, что полено сгорело и осталась зола. Полностью есть только полено в его поленности, огонь в его огненности и зола в ее зольности. Движение времени уводит в сторону от того, что мы, европейцы, называем вечностью, а на Востоке зовут недвойственностью. Реально только вечное теперь. Настоящее ближе к вечности, чем прошлое и будущее. Мгновение ближе, чем день и час.
Ум Лидии Яковлевны, сохранявший поразительную ясность до самого последнего года ее жизни, Догэн назвал бы помраченным. Этот ум был прикован к стреле времени и не достигал мгновения, проезжал через мгновения, не останавливаясь.
Впрочем, действительно ли никогда не достигал? Совсем не достигал? Разве поэты, которых Лидия Яковлевна любила, не давали ей, в иные минуты, сознания минутной силы, забвения печальной смерти?
Важны не знаки разных культур, а глубина погружения в поток, смывающий время. В стихах Мандельштама есть вечный миг:
Звук осторожный и глухой Плода, сорвавшегося с древа…Это такое же вслушивание в тишину, как у Басё: