ЖАНРЫ

Записки маленького человека эпохи больших свершений (сборник)
Шрифт:

Потом шедшие впереди мальчик с журналисткой вдруг свернули в какой-то темный проулок, не оглядываясь и как бы желая от нас отделаться как можно скорее, и тогда мы, переглянувшись, тоже свернули в боковую улочку, только не в ту же, а в следующую, прошли проходным двором, минули еще один переулок и остались совсем одни в темном ночном городе на спящей улочке.

И тогда я обнял ее, а она потянулась мне навстречу и прижалась к моим губам влажным и очень мягким податливым ртом. Очень сладкий был этот рот, лепетавший время от времени какие-то загадочные слова на варварском угро-финском наречии. И вся она была мягкая, податливая и обмирала, прижимаясь ко мне у меня под пальто. Так мы стали продвигаться очень медленно по темному переулку, то расходясь, то сливаясь у меня под пальто, тоскуя по укромному уголку, тоскуя по убежищу и крыше над головой. У нас в Москве мы, наверное, зашли бы в первый же подъезд, но в этом чужом городе все подъезды были заперты на ключ, и у меня не было ключей от них, так что нам оставалось только целоваться на улице, обнимать друг друга, добираясь на ощупь туда, куда не проникала немая наша речь и куда она не смогла бы проникнуть, будь она в тысячу раз красноречивей.

Как и множество раз до того в разных городах, на Севере или на Юге, я томился неосуществленным желанием, и томление это было сладким. И было не важно, что эта Анна-Луиза или Луиза-Мария, теперь уж не помню как ее, ни слова не понимала по-русски, она хотела того же, что я. Где она теперь? Все так же стройна ли? Все так же мягок ее рот? Даже в этом случае она вряд ли помнит ту ночь на улице — подумаешь, роман. Подумаешь, томление и желанье, неосуществленное к тому же. Я все еще верю, что можно воздвигнуть стену из этих вот незавершенных любовей, неосуществленных желаний и намерений, из ненаписанных книг.

Что вообще означает осуществленность намеренья? То, что ты взял да испортил неумелым касанием тонкий план предначертания. Осуществил самую ничтожную малость его, да и то наспех и грубо, получив ложку чечевичной похлебки из волшебного варева судьбы. То, что ты получил надменную сытость взамен бесконечного разнообразия голода. И еще вот этого, самого, наверно, ценного: тонкого привкуса воспоминанья — во рту, на чувствительном небе, в кончиках пальцев. То, чего не воспроизвести никогда и не вспомнить достаточно ясно, даже ежели прыгнешь вдруг в погоне за пережитой радостью в ту же самую постель, выйдешь на тот же озерный берег, прорвешься к тем же словам или стонам. Вспоминай же, друг, тереби сонное хранилище своей памяти, остановись в беге своем и раскрой амбары, куда, как скупой рыцарь, все сносишь и сносишь ощущения, распродавая себя по частям календарю, месяцам, дням, годам и необъятным просторам. Вспоминай горячую истому Востока и северные блеклые ночи, душные комнатки гостиниц и горные ущелья, лыжный накат мартовского умирающего снега. И бревенчатую тоску родной и нежно любимой твоей мачехи, русской деревни.

* * *

Помню, я решил на целый день остаться в этой северной деревне, притаившейся у края леса и озера, в переплетенье речных проток, в окружении деревянных почерневших банек, островов сирени и старых курганов. Бросив рюкзачок в чьих-то прохладных сенях, я все утро бродил налегке, переходил вброд через потоки, шел по песчаным отмелям. А потом вдруг увидел двух скучавших на отмели девчонок в городских купальниках — две девочки, крупные, загорелые, русые. Одна читала книжку, другая просто дремала в истоме у самой воды. Мы заговорили с ними сразу, словно продолжали старый и пустой разговор: перекидывались малозначащими словами, лениво шутили, и я глядел на их милые лица, на остров сирени за бугром, на синий бор, на маленьких рыбок, которые стайкой паслись у самой кромки песка. Старшая нравилась мне больше, и я полушутя сказал, чтоб она приходила сюда в полночь, вон к той сирени. Она усмехнулась дружелюбно, и мы простились.

Долго длился солнечный томный день на берегу озера, в бору, на черной протоке, среди водорослей, а потом подошел вечер с мычанием стада на деревенской улице, с неторопливыми разговорами у чьего-то рыбацкого костра. За полночь я вдруг вспомнил о сестрах и дневном уговоре, без особой надежды пошел к густой сирени и там их увидел. Они ждали, поеживаясь от речной прохлады.

— Ну, я пойду, — сразу сказала младшая и ушла.

Мы остались со старшей, сидели над протокой, беседуя неторопливо про эту их деревню и про город Ленинград, где она зимой работала на заводе и жила в общаге. Обняв ее, я понял, что она ждала этого, потому что сразу вдруг сникла, ослабела, привалилась ко мне, а потом легла в цветы, и я испытал волнение и благодарность, так, словно было все опять в первый раз, было неожиданно, как чудо, почти невозможное. Потом стало зябко, и я проводил ее до околицы, а сам вернулся в свою избу задами.

Рано утром пришел пароход, и я уплыл, так и не увидав ее больше, уплыл, словно сбежал или словно мне было зачем плыть дальше. Потом, в сумрачных лесах, на заросших тропках, на случайных ночлегах я вспоминал и эту белую кромку песка, и красный купальник, и загорелое тело, и торопливую ласку. Я так ничего и не узнал о ней, ничего, похоже, не получил и все же был полон благодарности, которой никогда не выскажу до конца. А ведь если и выскажу, она сейчас не услышит. Да и где она сейчас, кто она, и как воссоздать снова все, что так нежданно сложилось — из загорелого тела, белого песка, синей протоки, из истомы летнего дня, из красных бликов от купальника на воде и стаи мальков на отмели…

Примечание редактора

Поскольку в записках Зиновия Кр. и в дальнейшем могут встречаться подобного рода истории, Редактор считает своим долгом оговорить здесь свое отношение к этой несвойственной для нашей литературы тематике, которая конечно же не должна появляться в печати, создавая неправильное впечатление о половой невоздержанности, якобы царящей среди наших простых советских людей. Наша литература всегда была образцом нравственности, что усилилось в последние десятилетия, когда такой кристальной чистоты достиг моральный облик Нового Человека, являющий ныне пример всему цивилизованному миру. И в любом произведении, которое попало бы нам в руки для издания, Редактор не преминул бы сделать соответствующие купюры, указав любому автору, что для нашего нового героя нет места пошлости, цинизму и нетоварищескому отношению к женщине. Однако при издании этих записок Редактор столкнулся с уже указанной выше трудностью: они ведь и не являются в строгом смысле литературой (хотя автору их, злосчастному моему другу Зиновию К., порой и кажется, что да), а потому как бы не подлежат настоящему серьезному редактированию. Их можно было или запереть в долгий ящик, или издать как некий памятник другу, закрыв при этом глаза на некоторую безнравственность, композиционные и идейные промахи, алогизм и слабую стилистику. На этот последний путь и толкнула Редактора верность его дружескому долгу. В то же время самый факт издания этих записок никак не говорит о том, что Редактор — в любом другом случае истинного редактирования — позволил бы себе притупить или ослабить чутье, пойти на поводу или скатиться до ползучего следования материалу. Время всех этих мелкобуржуазных экивоков, вроде «о вкусах не спорят», прошло безвозвратно, литература наша давно уже не служит скучающей героине, а всеми фибрами души, всеми корнями уходит в массовую почву, она должна быть понятна массам и любима последними. Это, конечно, исключает всякую расхлябанность, бессюжетность или пресловутую антигеройность, которыми — чего таить — вполне могли бы грешить записки Зиновия Кр., притязай они хоть сколько-нибудь на то, чтобы стать в ряду произведений нашей боевой литературы. И если читатель будет помнить об этом особом безответственном и непритязательном месте, занимаемом данными записками, то он без особого вреда для себя может продолжить чтение.

* * *

Иногда перелистывая записную книжку, я натыкаюсь на тех, кому уже больше нельзя позвонить. Вот ведь совсем недавно записал телефон, думал, позвоню, поговорим: «Звони», «Позвоню обязательно, вот только…» Теперь им позвонить уже нельзя. Наверно, они тоже думали позвонить мне и еще кому-то… На год раньше, на год позже вычеркнут и мой номер. Иногда думаешь, что там могло бы быть хорошо, там много хороших людей, там полузабытая чудесная бабушка, там мама, там есть милые собеседники… Но разве там — это институтский коридор куда мы выходили поболтать в переменку из разных аудиторий? Может, там — это разные миры, где уже никогда не встретиться. Так или иначе не может же быть, чтобы не было там. А тогда странно думать, что там не встретимся. Впрочем, почему ж странно? Даже ученики, исключенные из одной школы, даже солдаты, вышедшие на волю из одной части, и те не всегда встречаются.

Нет уж, не встретиться… Так что если не позвонил, не зашел, это непоправимо, это утрата — как нынешний невесть куда промелькнувший день.

Страшно переходить туда, потому что здешний мир соответствует нашему идеалу прекрасного и мы еще надеемся насладиться здесь этим прекрасным. А может быть, не надо так уж сильно бояться? Может быть, вид охладевшего тела твоих близких напрасно пугает тебя утратой этого материального, телесного благополучия. Может, именно там, освободившись от этих ежечасных забот — то есть надо, то пить, то хочешь женщину, то хочешь писать, то дозарезу хочется писать, то холодно тебе, то чешется, — может, именно там обретем мы небывалую ясность мысли и прозрачность ощущения…

Так представим себе просто, что близкие наши ушли, уехали куда-то, в другой мир, откуда ни написать, ни позвонить. Конечно, можно жалеть себя, что лишен общения с ними, но не следует приходить в отчаянье от того, что они не пользуются благами именно этой, единственной нам знакомой системы…

* * *

Помню, я был тоненький, маленький и загорелый, слишком маленький для своих пятнадцати, для предстоявшего мне восьмого класса и для успехов в моей любви к хозяйской дочери, вполне зрелой девице, еще и не принимавшей меня за особь другого пола. В дачном поселке было пусто, особенно пусто днем, когда почти все уезжали на работу в город и я один бродил по участку среди кустов, предоставляя младшей сестре заботиться о самой маленькой, третьей…

За штакетником забора весь день хромал, опираясь на палку, пожилой человек, снимавший дачу по соседству и остававшийся один на весь день. Теперь я, кажется, лучше понимаю, что все это значит — и его хромота, и рука, висящая как плеть после первого взрыва в мозгу, не выдержавшем напора жизни; и его работа за столом в пустом доме, оставленном всеми, кто еще мог уехать. Наедине с книгами, с машинкой, с уколами совести и пугливыми мыслями, с одиночеством вечернего ожидания электрички, когда уже могла бы вернуться, но отчего-то не возвращается из города его очень занятая жена-актриса, вполне еще молодая женщина. Но тогда я ничего этого не понимал и даже не знал, что сосед мой — известный критик, написавший множество книг. Кто-то упоминал, что он пишет что-то литературное, однако фамилия его не была мне известна, хотя мне и предстояло, как я уже догадывался, прославиться в этой самой литературе, потому что даже тогдашние мои стихи, посвященные хозяйской дочке, были куда как прекрасны. Конечно, я много читал в то лето, как и всегда, с тех самых пор как научился читать. С утра я очень внимательно читал газеты, а потом читал книги, детские или взрослые, чаще всего современные книги, по большей части книги о том, как новый, самый совершенный в мире порядок восторжествовал в нашей стране над старым, очень несовершенным и гнусным, поэтому я и не ударил в грязь лицом, когда хромой сосед, уже не раз обращавшийся ко мне с ласковым приветствием через штакетник, в то памятное утро окликнул меня и подозвал к забору, где он стоял, опираясь на свою палку и шелестя листами утренней газеты. Лицо у него было грустное, впрочем, как всегда, когда он глядел на мои ребра, обтянутые загоревшей дочерна кожей. Пожалуй, в тот раз еще более грустное, чем всегда.

Поделиться с друзьями: