Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки мерзавца (сборник)
Шрифт:

В общем, это был человек, которого никто не любил.

Говорю "был", потому что какой-то верный голос шепчет мне о его долгожданной смерти. В зацветающих ли лугах английского нагорья, на дюнах ли Нормандии или еще где -- куда только не швыряла, не метала судьба Юрия Быстрицкого!
– - старый добрый офицерский наган нашел наконец правильное применение, и -- жестокие узкие губы, громадные мечтательные глаза, маленькие девичьи уши -- все это развеялось, сгорело, исчезло.

В нашей общей унылой комнате, в нашем общем засаленном саквояже нашел я эти бесконечно разрозненные, бесконечно запутанные записи трагического существования. Ничего не прибавляю, ничего не изменяю, а особливо ничего не выпускаю. Если он жив -- мораль его убьет; если он мертв -- мораль его заставит встрепенуться от злости, воскреснуть и снова потянуть ненавистную канитель. Tout abr'eg'e d'un bon livre est un sot abr'eg'e {Любой пересказ хорошей книги -- глупая штука... (фр.).}...

"Хорошей" -- книгу Юрия Быстрицкого можно назвать в том смысле, как хорошо все то, что исходит от людей, рисковавших своей головой и не желавших чужих голов. "Хорош" был бы дневник адмирала Колчака. "Хороши" были бы записи террористов-смертников. Впрочем -- и этого не нужно скрывать, и с этим вряд ли стоит бороться -- выживающее большинство предпочитает скучать иначе.

Берлин. 23 февраля 1922,

А. Ветлугин.

II

О, СВЕРКАЮЩЕЕ РТУТЬЮ ПЛАТЬЕ...

Я становлюсь животным мечтательным. Когда-то -- еще и гимназии не было, и доктор Купферман еще пленял меня рассказами о подвигах своих в войну семьдесят осьмого года -- я любил больше всего на свете иллюстрированные проспекты пароходных компаний. С благоговением твердил непонятные слова: "имеется собственная динамо-машина"... "вдоль всего спордека -- для послеобеденной сиесты расставлены особой конструкции лонг-чезы"... "в баре клиенты Кэнар-Лайн найдут несравненные коктейли"... И я слюнил бархатистые истрепанные страницы и во рту было сладко, как от предчувствия припрятанной крафтовской конфеты, и ночью я бредил коктейлями, лонг-чезами, таинственным Кэнар-Лайн. Коктейли снились маленькими человечками в кружевных камзолах и бархатных штанах; лонг-чезы хихикали и потирали сморщенные ладони -- в них я узнавал старых друзей гномов. Но самым изумительным был Кэнар-Лайн. Громадный старик с бородой Алладина, он просовывал голову в люки потолка, и по его желанию лонг-чезы становились добрыми и протягивали мне коробки конфет, груды пистолетов, мешочки золота.

Доктора Купфермана уже десять лет как снесли на тенистое еврейское кладбище -- и шапка с лоснящимся верхом, с выцветшим красным околышем, предмет его тихой величавой гордости, пропала неизвестно куда. От лежания в лонг-чезах у меня и сплин, и геморрой; от питья коктейлей дрожат руки и сердце замирает: раз, два, три, пауза роковая, четыре, пять, шесть, снова пауза, а все вместе angina pectoris {грудная жаба (лат.).}. Звучно, но неприятно. Не оправдал надежд и Кэнар-Лайн. Видит Бог, как мало подарков получил я от него за годы шатания...

И лишь мечтательность слюнявого мальчика в бархатных штанишках снова возвращается. Обрывки фраз, отзвуки музыки заполняют паузы предательского пульса.

"О сверкающее ртутью платье, которое развевается на поворотах крепостных сводов..."

Какое платье? Где и когда в моей жизни поворачивали крепостные своды? До изнеможения напрягаю память, до боли тру лоб, ни черта... Главное, фразу-то знаю. Вычитал ее еще в той зелененькой книжке, что попалась мне в городе Курске, на вонючем Ямском вокзале... Но почему она меня преследует? Ирина Николаевна платьев, сверкающих ртутью, не носила, любила простоту больших кокоток: гладкое, черное, с глухим воротником -- запомни и поди сюда!

Когда душа в синяках, когда от Галатских лимонадных звонков и отвратительной дешевки европейской Перы ползет изжога, спирают спазмы, стучит в висках -- сажусь в поезд, тяжко перемалываю двадцать четыре минуты гулкого переезда, вылезаю в Арнаут-Кей и по ухабистым мостовым,тмимо чахлых палисадников и вонючих греческих домишек, добираюсь до поплавка. Там хлопаюсь на траву, свешиваю голову в обрыв и до самой ночи смотрю, как синеет, темнеет, зажигается Мраморное море, как в далекой дали огоньками мачт обозначены корабли, уходящие туда... сквозь Дарданеллы, в желанную, милую Европу. Когда же совсем близко, что, кажется, прыжок -- и был бы на палубе, доносясь звуками Шубертовского зазывающего марша, на всех парах проходит нарядный итальянец... какая жестокая буря поднимается в моей обворованной, прокуренной заплеванной душе!

Мне тесен воротник, мне мерещится астма, мне изменяет дыхание -- и хочется зарыться головой в чьи-то ласковые колени и выплакать всю свою тридцатидвухлетнюю жизнь, рассказать день за днем, не утаить ни единого часа...

Длинноносые греки, поужинав, уходят с поплавка, располагаются на траве и спорят о Венизелосе. Шустрый греческий гарсон подает таинственные знаки даче напротив -- калитка отворяется, и жирная накрашенная женщина, покачивая исполинскими бедрами, извергает в прозрачный ночной воздух липкую волну одуряющих ароматов. Гарсон складывает передник, одевает "здравствуйте-прощайте" и галантно семенит навстречу своей даме...

До полуночи -- из кустов, с поплавка, с соседних скамеек доносятся звуки поцелуев, гортанные непонятные слова. Кто-то заклинает, кто-то сопротивляется, кто-то грозит, кто-то сдается. А с проливов дует жаркий спертый ветер, от которого кровь густеет и движется толчками.

В двенадцать двадцать семь последний поезд. На площади вокзала Сиркеджи не знающие ни сна, ни отдыха уличные торговцы жарят мясо и методически режут хлеб. На балкончиках кофеен дремлют старики, тихо скользят тени в фесках, беззвучен бессонный Стамбул.

Играет и пляшет Галата. Лимонадные будки, веселые дома, освещенные рестораны зазывают трескучими звонками; голые маленькие девочки с накрашенными губами и развевающимися волосами за ноги хватают горланящих англичан.

В номере нестерпимо жарко, хотя раскрыты оба окна. На простынях стаи клопов, хотя честно израсходована коробка персидского порошка. В грязном вонючем умывальнике шумный праздник проворных тараканов. Я раздеваюсь, в одной рубашке подхожу к окну, долго созерцаю улицу и белый парусными лодками порт. Потом, отупев от жары, звонков, международной ругани, примащиваюсь у колченогого стола и пишу ненужные записки нелюбимой забытой жизни.

За тонкой перегородкой стонут от любви кровати и с треском вылетают пробки...

III

ДОМ ДЕТСТВА

1

Городишко наш степной, воровской и шустрый. Когда железную дорогу строили, инженеры запросили обычную промессу. Купеческое сословие заупрямилось и шиш показало. Инженеры, люди просвещенные, сослались на неудобство прокладки профиля и обошли нас на целых пять с половиной верст. Только потом уж какое-то высокое начальство проезжало, с купцами обедало, инженеров матом обложило и порадовало нас веткой. Купечеству тоже пальца в рот не клади. У одних деды -- беглые, с Волги, с Оки дралу давали, пробирались Новороссийскими степями и открывали лабазики, лавчонки, б...и.

У других -- и таких большинство, предки -- персидские армяне. Ковыряли ножом на Кавказе, тюрьмы не стали дожидаться, и тоже в степи. Сперва с обезьяной ходили по дворам купеческим и дворянским. "Эй, Машка, покаж как пьяная баба валяется..." Машка оскаливала острые желтые зубы, худощавыми лапами чесала зад и по грязи каталась. Потом заморские гости сообразили, что обезьяна зверь небольшой, ничего за ее спиной не упрячешь -- и завели медведя. Поставили клетку, за вход по пятаку. Медведь ревет, пруты ломает и воздух портит, ибо на всю медвежиную братию крепка поговорка: "Зарекался медведь в берлоге не..." Купцы посмеиваются, краюху, обмазанную дегтем, в клетку просовывают, а под клеткой (потом уже выяснилось) был потайной ход в погреб, где персидскими армянами, специалистами и любителями, выделывались государственные ассигнации сторублевого и пятидесятирублевого достоинства... Пока начальство раскачалось и разнюхало, каким запахом из медвежьей клетки попахивает, -- ассигнации персидские докатились до Архангельска и Красноярска, Варшавы и Владивостока... Армяне понастроили трехэтажные дома, пооткрывали большущие магазины. Когда у человека дом да магазин в придачу... его как-то несподручно в тюрьму сажать... Начальство тем более свою долю сполна востребовало. У армян дети повырастали, в университет поступили... Город рос и рос. Появились банки, затрещал телефон, меценат армянский театр открыл. Так и пошло. Только на долю осталось прозвище -- "медвежьи деньги". Сядем, бывало, обедать, мать начинает кряхтеть, что у Поповьянца на масло гривенник прикинули. Отец кулаком по столу двинет, прибавит крепкое матерное слово: "Ничего, ничего, и на медвежьи деньги, так их и так, своя управа явится..." Любил отец сочный лексикон, хотя и окончил Санкт-Петербургскую военно-хирургическую академию, и в дипломе у него значилось, что упомянутый лекарь Павел Быстрицкий есть "vir doctissimus et sapientissimus" {муж ученнейший и умнейший" (лат.).}, хотя и издал он немало брошюрок, описывавших его неслыханные успехи в деле излечения страждущего человечества. На восьмом году, когда вошел во вкус чтения и поглотил все книги, имевшиеся в доме, от Елены Молоховец до 26 правил шведской гимнастики, раскопал я однажды у матери на пузатом ореховом комоде брошюрку отца. Читаю и ничего не понимаю. "Весной 1895 года обратился ко мне пациент З. Сложения сильного, в легких и сердце процесса не замечено. Жалуется на отсутствие правильных сношений..."

Поделиться с друзьями: