ЖАНРЫ

Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя. Том 2
Шрифт:

"Неаполь. 1847, генварь 20, нов. ст. Я получил ваше письмо, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Благодарю вас за него. Все, что нужно взять из него к соображению, взято. Сим бы следовало и ограничиться, но, так как в письме вашем заметно большое беспокойство обо мне, то я считаю нужным сказать вам несколько слов. Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп - вот и все. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне (сделанных, как вами, так и другими) было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелость свою, отважился заговорить о том, о чем бы следовало до времени еще немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребенку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало еще несколько времени поработать в тишине, еще жечь то, что следует жечь, никому ни говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на что, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчет сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитания нахожусь, были причиной появления статей, так возмутивших дух ваш. С другой стороны, совершилось все это не без воли Божией. Появление книги моей, содержащей переписку со многими замечательными людьми в России (с которыми я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве) нужно будет многим, несмотря на все непонятные места, во многих истинно существенных отношениях. А еще более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне более меня самого и покажут мне в то же время вас то есть моих читателей. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите лучше это просто на веру: вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких. По прочтении книги, тот же час, покуда еще ничто не простыло, изливайте все наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жесткие слова: это совершенно ничего; я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровеннее и искреннее, тем в больших останетесь барышах. Руку для того употребляйте первую, какая вам подвернется. Кто почетче и побойчее пишет, тому и диктуйте. Секретов у меня в этом отношении нет никаких----------

Друг мой, вы не взвесили как следует вещи, и слова ваши вздумали подкреплять словами самого Христа. Это может безошибочно делать один только тот, кто уже весь живет во Христе, внес Его во все дела свои, помышления и начинания. Им осмыслил всю жизнь свою и весь исполнился духа Христова. А иначе - во всяком слове Христа вы будете видеть свой смысл, а не тот, в котором оно сказано.

Но довольно с вас. Не позабудьте же: откровенность во всем, что ни относится в мыслях ваших до меня".

Из этого ответа видно (говорит С.Т. Аксаков), что, если мое письмо и поколебало Гоголя, то он не хотел в этом сознаться; а что он поколебался, это доказывается отменением некоторых распоряжений его, связанных с изданием "Ревизора с Развязкой". На них я нападал всего более, но об этом говорить еще рано. Между тем мне прочли кое-как два раза его книгу (я был еще болен и ужасно страдал). Я пришел в восторженное состояние от негодования и продиктовал к Гоголю другое, небольшое, но жестокое письмо. В это время <Д.Н. Свербеев>, в письме ко мне, сделал несколько очень справедливых замечаний. Я послал и его письмо вместе со своим к Гоголю. Вот его ответ на оба письма:

"1847 г., 6 марта. Неаполь. Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго <Дмитрия Николаевича Свербеева> и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне. В письме его есть точно некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самим письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому все то, что высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде; а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь: уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешительность его выводов? Делать замечания– это другое дело; это имеет право делать всякой умной человек и даже просто всякой человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке, - это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет. Ну, что если я вам расскажу следующую повесть?

Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: "Подавай обед!" Повар говорит: "Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды: для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете". Ему в ответ: "Врешь, брат!" Повар видит, что нечего делать, решился наконец привести гостей своих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтоб из него хоть какое-нибудь могли вывести заключение об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и наконец таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приуготовления обеда, что у них закружилась голова.

Ну, что, если в этой повести есть маленькая частица правды? Друг мой, вы видите, что дело покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня своими замечаниями, все доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать, но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня Бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать и, верно, Бог, за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшее благодеяние, какое может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если б невозвратно одолели ее всякие обольщения.

Но, покуда, прощайте. Передавайте мне все толки и суждения, какие откуда ни услышите - и свои, и чужие - первые, вторые, третьи и четвертые впечатления".

В течение четырех месяцев, после этого письма, Гоголь получал удар за ударом от своих друзей и знакомых. Долго он крепился и мужествовал; наконец силы его изнемогли, и вот одно из писем, выражающих крайнюю степень его изнеможения. Оно было адресовано к С. Т. Аксакову.

"1847. Франкфурт. Июля 10-го.

– ---------Я к вам не писал потому, что, во-первых, вы сами не отвечали мне на последнее письмо мое, а во-вторых, потому, что вы, как я слышал, на меня за него рассердились. Ради самого Христа, войдите в мое положение, почувствуйте трудность его и скажите мне сами, как мне быть, как, о чем и что я могу теперь писать? Если б я и в силах был сказать слово искреннее - у меня язык не поворотится. Искренним языком можно говорить только с тем, кто сколько-нибудь верит нашей искренности. Но если знаешь что перед тобою стоит человек, уже составивший о тебе свое понятие и в нем утвердивщийся, тут у найискреннейшего человека онемеет слово, не только у меня, человека, как вы знаете, скрытного, которого и скрытность произошла от неуменья объясниться. Радй самого Христа, прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, - из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой, я изнемог, - вот все, что могу вам сказать теперь. Что же касается до неизменности моих сердечных отношений, то скажу вам, что любовь, более чем когда-либо прежде, теперь доступнее душе. Если я люблю и хочу любить даже тех, которые меня не любят, то как я могу не любить тех, которые меня любят? Но я прошу вас теперь не о любви. Не имейте ко мне любви, но имейте хотя каплю милосердия, потому что положение мое, повторяю вам вновь, тяжело. Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне труднее, нежели всем тем, которых я оскорбил. Друг мой, я говорю вам правду".

Что же касается до печатных отзывов о "Переписке с друзьями", то их появилось множество, и почти все они строго осудили писателя, который до тех пор был осыпаем самыми восторженными похвалами. Гоголь в своей "Переписке" так круто повернул в сторону с своей прежней литературной дороги, что все считали себя вправе - хотя это очень странно - кричать ему изо всей силы, чтоб он остановился и воротился на прежний путь. Неумеренность тона критик, глубоко оскорбила поэта, которому уже один дочти единодушный восторг, с которым публика встречала прежние его сочинения, давал право на почтительное с ним обращение. Он горько на них жаловался в своей безымянной записке 1847 года или - как она названа при издании - в "Авторской исповеди", и эти жалобы стоят того, чтоб повторить их.

"... предметом толков и критик стала не книга, а сам автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением... Меня изумило, когда люди умные стали делать придирки к словам, совершенно ясным, и, остановившись над двумя-тремя словами, стали выводить заключения, совершенно противуположные духу всего сочинения. Из двух-трех слов, сказанных такому помещику, у которого все крестьяне земледельцы, озабоченные круглый год работой, вывести заключение, что я воюю против просвещения народного! Это показалось мне странно, - тем более, что я всю жизнь думал сам о том, как бы написать истинно полезную книгу для простого народа, и остановился, почувствовавши, что нужно быть очень умну для того, чтобы знать, что прежде нужно подать народу. А покуда нет таких умных книг, мне казалось, что слово устное пастырей Церкви полезней и нужнее для мужиков всего того, что может сказать ему наш брат, писатель. Сколько я себя ни помню, я всегда стоял за просвещение народное, но мне казалось, что еще прежде, чем просвещение самого народа, полезней просвещение тех, которые имеют ближайшее столкновение с народом, от которых часто терпит народ. Мне казалось, наконец, гораздо более требовавшим внимания к себе не сословие земледельцев, но то мелкое сословие, ныне увеличивающееся, которое вышло из земледельцев, которое занимает разные мелкие места и, не имея никакой нравственности, несмотря на небольшую грамотность, вредит всем, затем чтобы жить на счет бедных. Для этого-то сословия мне казались наиболее необходимы книги умных писателей, которые, почувствовавши сами их долг, сумели бы им их объяснить. А землепашец наш мне всегда казался нравственнее всех других и менее других нуждающимся в наставлениях писателя. Тоже не менее странным показалось мне, когда из одного места моей книги, где я говорю, что в критиках, на меня нападавших, есть много справедливого, вывели заключение, что я отвергаю все достоинства моих сочинений и не согласен с теми критиками, которые говорили в мою пользу [18] ..... неловко же мне самому говорить о своих достоинствах, да и с какой стати? О недостатках моих литературных я заговорил потому, что пришлось кстати, по поводу психологического вопроса, который есть главный предмет всей моей книги. Как же не соображать этих вещей? Не менее странно также из того, что я выставил ярко на вид наши русские элементы, делать вывод, будто я отвергаю потребность просвещения европейского и считаю ненужным для русского знать весь трудный путь совершенствования человеческого. И прежде, и теперь мне казалось, что русской гражданин должен знать дела Европы. Но я был убежден всегда, что, если, при этой похвальной жадности знать чужеземное, упустим из виду свои русские начала, то знания эти не принесут добра, собьют, спутают и разбросают мысли, на место того, чтобы сосредоточить и собрать их. И прежде и теперь я был уверен в том, что нужно очень хорошо и очень глубоко узнать свою русскую природу и что только с помощию этого знания можно почувствовать, что именно следует нам брать и заимствовать из Европы, которая сама этого не говорит. Мне казалось всегда, что прежде, чем вводить что-либо новое, нужно не как-нибудь, но в корне узнать старое; иначе - применение самого благодетельнейшего в науке открытия не будет успешно. С этой целью я и заговорил преимущественно о старом.

18

"На "Завещание" не следовало опираться. В нем судишь себя строго, потому что готовишься предстать на суд пред Того, пред Которым ни один человек не бывает прав".
– Прим. Гоголя.

Словом - все эти односторонние выводы людей умных и притом таких, которых я вовсе не считал односторонними, все эти придирки к словам, а не к смыслу и духу сочинения, показывают мне то, что никто не был в спокойном расположении духа, когда читал мою книгу, что уже вперед установилось какое-то предубеждение, прежде чем она явилась в свет, и всякой глядел на нее вследствие уже заготовленного вперед взгляда, останавливаясь только над тем, что укрепляло его в предубеждении и проходя мимо все то, что способно опровергнуть предубеждения, а самого читателя успокоить. Сила этого странного раздражения была так велика, что даже разрушила все те приличия, которые доселе еще сохранялись относительно писателя. Почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства. Не могу скрыть, что меня еще более опечалило, когда люди, также умные и притом нераздраженные, провозгласили печатно, что в моей книге нет ничего нового, что же и ново в ней, то ложь, а не истина. Это показалось мне жестоко. Как бы то ни было, но в ней есть моя собственная исповедь, в ней есть излияние и души, и сердца моего. Я еще не признан публично бесчестным человеком, которому бы никакого доверия нельзя было оказывать. Я могу ошибаться, могу попасть в заблуждение, как и всякой человек; могу сказать ложь, в том смысле, как и всяк человек есть ложь; но назвать все, что излилось из души и сердца моего, ложью - это жестоко. Это несправедливо так же, как несправедливо и то, что в книге моей ничего нет нового. Исповедь человека, который провел несколько лет внутри себя, который воспитывал себя, как ученик, желая вознаградить хотя поздно за время, потерянное в юности, и который притом не во всем похож на других и имеет некоторые свойства, ему одному принадлежащие, исповедь такого человека не может не представить чего-нибудь нового. Как бы то ни было, но в таком деле, где замешалась душа, нельзя так решительно возвещать приговор. Тут и наиглубокомысленнейший душеведец призадумается. В душевном деле трудно и над человеком обыкновенным произнести суд свой. Есть такие вещи, которые не подвластны холодному рассуждению, как бы умен ни был рассуждающий, - которые постигаются только в минуты тех душевных настроений, когда собственная душа наша расположена у испеведи, к обращению на себя, к охуждению себя, а не других. Словом, в этой решительности, с какою был произнесен этот приговор, мне показалась больше самоуверенность судившего - в уме своем и в верховности своей точки воззрения......

В заключение всего, я должен заметить, (что) суждения большею частик" были слишком уже решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смирения истинного, не показал смирения относительно самого себя. Положим, я в гордости своей, основавшись на многих достоинствах, мне приписанных всеми, мог подумать, что я стою выше всех и имею право произносить суд над другими. Но, на чем основываясь, мог судить меня решительно тот, кто не почувствовал, что он стоит выше меня? Как бы это ни было, но, чтобы произнести полный суд над кем бы то ни было, нужно быть выше того, которого судишь. Можно делать замечания по частям на то и на другое, можно давать и мнения, и советы, но выводы основывать на этих мнениях обо всем человеке, объявлять его решительно помешавшимся; сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели, - это такого рода обвинения, которых я бы не в силах был взвести даже на отъявленного мерзавца, заклейменного клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что прежде, чем произносить такие обвинения, следовало бы хотя сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света. Не мешало бы подумать, прежде, чем произносить такие обвинения: не ошибаюсь ли я сам? ведь я тоже человек. Дело тут душевное. Душа-человека - кладязь, не для всех доступный, и на видимом сходстве некоторых признаков нельзя основываться. Часто и найискуснейшйе врачи принимали одну болезнь за другую и узнавали ошибку свою только тогда, когда разрывали уже мертвый труп...

Поделиться с друзьями: