Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962
Шрифт:
Я спросила у Анны Андреевны, даст ли она знать автору статьи о Гумилеве об ошибках в статье.
– Не знаю, – ответила Анна Андреевна. – Я не хочу оказаться в смешном положении Любови Дмитриевны Блок, которая настаивала, что стихотворение «Что же ты потупилась в смущеньи» посвящено ей. Как это глупо! Во-первых, я не знаю стихов, более оскорбительных для женщины; во-вторых, всем известно, что они посвящены Дельмас… Я с фактами в руках доказывала это Орлову, но он все-таки напечатал, будто относятся они к Любови Дмитриевне…320
Ариша пригласила нас чай пить. Мы перешли в другую комнату побольше, – где, по-видимому, Мария Сергеевна и Ариша живут сейчас вместе. Черные сучья деревьев теснятся к окнам, и я вдруг вспомнила сучья деревьев во дворике Фонтанного Дома. Квартира очень просто обставлена, но чистота делает ее нарядной. Вместе с нами пил чай молодой человек – по-видимому, переводчик, ученик Марии Сергеевны и большой книжник: разговор за столом шел преимущественно букинистический. После чая я простилась.
Молодой человек проводил меня до бензоколонки, то есть до стоянки такси.
19 октября 62 Виделась с Анной Андреевной у Наташи Ильиной, куда Анна Андреевна приехала для встречи с иностранцами. (Привез их Зенкевич.) Мне всегда трудно даются поездки на новую Наташину квартиру: дверь в дверь с бывшей квартирой Тамары Григорьевны. Тот же подъезд, тот же лифт, даже лифтерша та же и двери обиты одинаково. Выйдя из лифта, я на секунду прижалась щекой к Тусиной двери, а позвонила в соседнюю.
Я думаю, всякая религия возникает из уверенности, что мертвые нас не покинули. В Бога ли это вера? Нет, пожалуй, в чудесность человеческих встреч, слов, связанностей. А всякая история народа начинается с воскрешения образа мертвых.
Наташа отвела меня в кухню. Из комнаты доносился спокойный голос Анны Андреевны и возбужденные голоса гостей. Наконец, гости уехали, и Анна Андреевна пришла к нам. Разговор был пустоватый – если не считать одного замечания Анны Андреевны о донжуанстве. Наташа как-то помянула о донжуанстве Фадеева.
– Для мужчины быть Дон Жуаном никогда не считалось постыдным. Напротив, – сказала Анна Андреевна.
«А для женщины?» – подумала я. Но не спросила.
Наташа сделала Анне Андреевне белковый омлет, а мы с нею вдвоем дожевывали какие-то сласти.
Живет сейчас Анна Андреевна у Марии Сергеевны. Опять говорила о силе и прелести ее стихов и о том, как это дурно для поэта и для читателя, когда они насильственно разлучены. Читатель ограблен, поэт изломан.
– Беда, – сказала она. – Отношения между поэтом и читателем изначально сложны, но они должны быть. Иначе искажен путь и у того, и у другого.
Днем Анна Андреевна ездила с Наташей по магазинам, искала туфли. С ужасом и жалостью рассказала, что навестила по пути какого-то своего больного друга, профессора, который ютится в трущобе.
– Как им не стыдно! – воскликнула она и даже руками всплеснула.
Наташа ушла заводить машину, а мы начали потихоньку собираться. Анна Андреевна накинула на голову черный платок, и сразу он из платка сделался платом, а она из Анны Ахматовой превратилась то ли в смиренную богомолку, то ли в боярыню Морозову. Расплывчатой грузности как не бывало, сразу проступила форма (то есть суть): порода, русскость.
Мы спустились в Тусином лифте. Наташа повезла нас на Беговую. Там я проводила Анну Андреевну до дверей Марии Сергеевны. Вокруг дома черные ветви в снегу: люблю. Ветви в снегу я люблю, пожалуй, сильнее, чем ветви в цвету. Наташа повезла меня на улицу Горького. Тикали щетки – мокрый снег залеплял стекло. Я чувствовала Наташино напряжение и потому с ней не заговаривала. А сама думала о Фадееве. Нет, не о донжуанстве… Как он мог так долго не понимать? Неужели был слеп до самого XX съезда? И что это в такой степени лишает людей зрения: причастность к власти? Я Фадеева никогда не любила (помню его вполне казенные речи в 1947 году против Пастернака). Но ведь был он, безусловно, и умен, и талантлив, и литературу любил: помню, как он поддерживал, например, прекрасного поэта Семынина. Но ведь в то же время, говорят, он соучастник преступлений против литературы и более того: против человечности. Правда ли это? Как это все понять и, если правда, имеем ли мы право простить? Поставив «точку пули в своем конце», очистил ли он себя? Даже если бы нам были известны все факты, то и тогда трудно было бы вынести приговор, а фактов, фактических сведений мы лишены. Столько окровавленных теней! И сам он теперь окровавленная тень!
30 октября 62 Вчера целый вечер я провела у Анны Андреевны. Она возбужденная, в ударе. Вышла мне навстречу в переднюю и сразу увела в комнату Марии Сергеевны, где она теперь живет, и сразу заговорила о Солженицыне, с которым познакомилась накануне (через Л. 3. Копелева).
– Све-то-но-сец! – сказала она торжественно и по складам. – Свежий, подтянутый, молодой, счастливый. Мы и забыли, что такие люди бывают. Глаза, как драгоценные каменья. Строгий, слышит, что говорит.
(«Слышит себя», «слышит, что говорит» – это высокая похвала в ее устах.)
– Я прочитала ему… Он сказал: «Я так и думал, что вы не молчите, а пишете что-то, чего нельзя печатать». «Поэму» знает наизусть. О ней говорит так: «Сначала все непонятное-непонятное, а потом понятное-понятное». Обо мне сказал мне слова, которые я слышать не могу. Нет, не о Пушкине. Да, о России. И он тоже!.. Вы понимаете, конечно, что это значит: услышать их от него… Читал мне свои стихи. Я еще не разобралась в них, он очень странно читает.
– Но все-таки? – настаивала я.
– Уязвимые во многих отношениях, – уклонилась Анна Андреевна. Помолчав, продолжала:
– Он сказал, что пишет прозу, много прозы, все время пишет прозу. На лбу у него шрам. Не знаю, в армии ли получен или в лагере. Я не спросила, хотя мы разговаривали так, мы так с ним разговаривали, что все можно было спросить. Я ему сказала: «Знаете ли вы, что через месяц вы будете самым знаменитым человеком на земном шаре?» – «Знаю. Но это будет недолго». – «Выдержите ли вы славу?» – «У меня очень здоровые нервы. Я выдержал сталинские лагеря». – «Пастернак не выдержал славы. Выдержать славу очень трудно, в особенности позднюю»… О, Лидия Корнеевна, видели бы вы этого человека! Он непредставим. Его надо увидеть самого, в придачу к «Одному дню з/к».
Я сказала, что, надеюсь, это случится когда-нибудь, я о нем много наслышана и хотела бы его увидеть, но не стану натягивать знакомство. Вообще не люблю навязывать свою персону знаменитостям или глазеть на них. Хочу, чтобы случалось само. Сталкивает людей жизнь. Если увижу Солженицына – хорошо, а нет, так ведь я могу читать его и быть счастливой: дожили мы не только до смерти Сталина, но и до голоса з/к… Была же я счастлива Пастернаком гораздо раньше, чем его увидала. Мы жили в одном кругу – в разных городах – и не виделись. Но я читала его, я знала его наизусть, стихи и любимые страницы из «Охранной грамоты». Встретились мы случайно. Я ехала впервые в Переделкино к Корнею Ивановичу, но встретились мы случайно – и не у Корнея Ивановича, а раньше. По дороге туда.
(1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Городок писателей, дача Чуковского – сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В городке таксист свернул не туда, запутался, приметы не совпадали – непредуказанное поле – и ни одного пешехода. Первый человек, который попался мне на глаза, сидел на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол огородные гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он выпрямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить нам дорогу, с таким жадным любопытством оглядел машину, шофера и меня, будто впервые в жизни увидел автомобиль, таксиста и женщину. Гудя, объяснил. Потом, бурно: – Вы, наверное, Лидия Корнеевна? – Да, – сказала я. Поблагодарив, я велела шоферу ехать, и только тогда, когда мы уже снова пересекли шоссе, догадалась: это был Пастернак! Явление природы, первобытность321.)