ЖАНРЫ

Записки последнего сценариста
Шрифт:

Я еще застал этих людей

Я их еще застал. Осколки старой культуры, ее рудименты, остаточные явления, каким-то образом еще сохранившиеся, в допотопных сюртуках или москвошвеевских тройках, знавшие что-то такое, чего уже никогда не узнаем мы,- они передвигались по этой новой жизни опасливой, испытующей походкой и, что странно, оставались самими собой, когда все другие давно уже сменили кожу. Профессор Радциг, читавший нам в Литинституте античную литературу, казался пришедшим из совсем уже далекого времени. Их было два брата, легендарные Радциги: Николай Иванович, читавший историю, и Сергей Иванович, как уже сказано,- античность. Я помню его старенького, с обязательной профессорской бородкой клинышком, с книгой в руке: он читает нам вслух из "Илиады", прощание Гектора и Андромахи, и мы уже знаем от старшекурсников, что в этом месте Сергей Иванович не может сдержать слез. Так оно и есть.

А однажды Сергей Иванович вошел в профессорскую после лекции крайней расстроенным, с перекошенным лицом, как говорили очевидцы, и на вопрос: "Что с вами, Сергей Иванович, голубчик?" - ответил, всхлипнув: студент такой-то (молва называла имя Владика Бахнова) не знает, кто такой Еврипид!

В огромной захламленной квартире на Арбате, дом 4, как сейчас помню, мы сдавали древнерусскую литературу профессору Шамбинаго. А в какой-то московской школе, в чердачном помещении, обитал после войны профессор Томашевский Борис Викторович, и мы ходили к нему туда с Юрой Трифоновым сдавать теорию литературы по его учебнику, и оба слегка мандражировали, потому что не успели дочитать. Оба профессора были на удивление снисходительны; они скорее всего не верили, что мы вообще что-то знаем, и старались этого не обнаружить, дабы не смущать себя и нас. Сергей Константинович Шамбинаго, древний, как сам его предмет, в старом сюртуке и съехавшем набок черном галстуке под мятым воротничком, спросил, знаю ли я, с кем состоял в переписке Иван Грозный, и услышав, что с Курбским, обрадовался, закивал. "Давай,- сказал он,- голуба моя, твою зачетку" - и расписался в ней крупно. "С Богом!" - молвил он, провожая меня до порога.

Профессор Томашевский был более педантичен и все-таки заставил нас с Юрой отвечать, хоть и недолго. И, кажется, даже удивился, что мы что-то вообще в жизни прочли.

Много лет спустя, открыв Булгакова, я узнал в профессоре Преображенском наших старых учителей, это были они, и где-то рядом с ними гуляли Шариковы, и какое-то глухое отчаяние почудилось мне в том, как они общались с нами, молодыми, уже и не рассчитывая встретить ничего, кроме невежества.

Все это были люди со странностями. Профессор Локс, преподававший нам западную литературу (это уже в ГИТИСе, куда я со временем перешел), имел обыкновение держать перед собой открытую книгу, перелистывая страницу за страницей, как если бы он нам ее и читал. Однажды кто-то из ребят все-таки подсмотрел: книга оказалась совсем другая, что-то вроде Мельникова-Печерского, читал же он нам в тот раз Хемингуэя. Был он еще знаменит тем, что не вступал ни в какие контакты со студентами - отчитал и ушел, а на экзаменах не ставил двоек, чтобы к нему не приходили на пересдачу, так он однажды объяснил нашей деканше. Еще мы знали, что живет он отшельником, где-то в арбатских переулках, а где же еще; что в юности близко дружил с Пастернаком, и ему посвящены стихи. Любые попытки заговорить с ним наш профессор даже не пресекал - предотвращал. А лекции читал он, как я сейчас понимаю, замечательные.

Другой профессор, напротив, контактов со студентами не избегал, студенток же непременно целовал в щечку, и говорили, что его за это даже прорабатывали. Это был, конечно же, Дживелегов Алексей Карпович, барственный, маститый, говоривший на всех европейских языках, непревзойденный знаток средневекового театра. Ему не уступал в жизнелюбии Михаил Михайлович Морозов, тот самый мальчик Мика Морозов с картины Серова, выросший в знаменитого шекспироведа. Этот любил шутить. "Что за жизнь,например,- пять тысяч получаю, на три тыщи бутылки сдаю - и не хватает". Так примерно он с нами общался. О Шекспире знал, кажется, все. Рассказывал много, требовал мало: что с них взять. То есть с нас. Кто такой Фальстаф? Знаешь? Вот и молодец.

Профессор Алперс был холодно-неприступен, одет с иголочки. Колючий взгляд. Скандинав. О Мейерхольде - осторожно: опасная тема. Глаза выдавали - гений.

Конечно, профессора наши слыхом не слыхивали про соцреализм, во всяком случае, не подавали вида, от политики держались на дистанции, в те первые послевоенные год это еще удавалось. Лишь один на моей памяти Николай Михайлович Тарабукин, преподававший нам изобразительное искусство был неосторожен в высказывании своих предпочтений, а любил он Сезанна, Матисса и Врубеля, передвижников же нескрываемо презирал. Нрава он был скорее резкого, чем кроткого, либерализмом, как другие, не отличался, гоняя нас в хвост и гриву: держит перед тобой альбом, листает, прикрывая ладонью подписи под картинками, а ты изволь угадывать. У меня с Тарабукиным был неприятный случай, и виной тому опять передвижники. Я имел наглость сказать, что люблю портрет Достоевского кисти Перова - тот самый, где писатель сидит в задумчивости, сложив руки на коленях; был за это жестоко высмеян при всех. А о картине Тарабукин сказал одним словом: "Мазня!"

Это был еще какой-то 47-й или 48-й год. В сорок девятом Тарабукину и прочим поклонникам Сезанна и Матисса власть показала кузькину мать. Профессоров наших безжалостно разогнали. Им на смену пришли, и уже надолго, люди без странностей.

С одним из моих профессоров довелось мне подружиться уже в послеинститутские годы, и я берегу его фотографию с надписью: "Дорогому любимому ученику в театроведении, режиссуре и алкоголе". "В театроведении" - это понятно, я как раз и окончил в итоге ГИТИС, театроведческий факультет; "в алкоголе" - тут есть свой резон, потому что в те годы мы с моим учителем хаживали частенько в известный ресторан Дома актера, "к Бороде", и, вероятно, в процессе одной из таких посиделок и появилась надпись о "режиссуре", к которой я отношения не имел.

Какие это были славные вечера! Павел Александрович Марков, живая история театра, ближайший сподвижник Станиславского и Немировича-Данченко, неподражаемый Миша Панин из "Театрального романа" Булгакова, сидел со мной запросто за столиком, рассуждал и рассказывал. Только по легкомыслию молодости я тогда ничего не записывал. А в рассказах и рассуждениях были и Станиславский с Немировичем, и сам Булгаков, и Горький, и Вася Качалов, как называл его мой учитель. А какие люди, в ту пору еще живые, здоровались, а то и подсаживались к нам за столик, как однажды Ливанов Борис Николаевич, которого мы с Марковым потом волокли во втором часу ночи, сильно подвыпившего, по Тверской к его дому напротив "Арагви". И он еще упирался по дороге и громовым голосом, на всю Тверскую, тогда еще улицу Горького, ругал в бога и в мать советскую власть, так что у нас душа уходила в пятки, но, к счастью, ребята в штатском, топтавшиеся в этот ночной час на Тверской, видимо, знали повадки артиста и только ухмылялись.

А в другой вечер нам читал стихи, нависнув над столиком, Рубен Николаевич Симонов - Пушкина, "Здравствуй, племя младое незнакомое". Шел мимо, поздоровался, остановился, уперся руками в столик и стал читать. И не сказать ведь, чтобы был особенно пьян.

Зато с поэтом Светловым Михаилом Аркадьевичем мы знакомились трижды, и каждый раз заново, потому что прежние разы поэт меня не запоминал...

Но - о Маркове.

Запечатлелись детали. Вот он входит в аудиторию мелкой, семенящей своей походкой, невысокий, тщедушный, вот придвигает к себе стул, усаживается, смотрит на нас из-под густых бровей, произносит: "Ну-с?", потирая руки, как бы предвещая удовольствие себе и нам. Потом, выслушав очередной труд кого-нибудь из нас и сказав: "Ладненько", затевает непринужденную беседу, смеется, тряся головой, и мы смотрим на него с обожаньем - был он для нас Пашей, так и называли его за глаза, но хоть бы кому-нибудь пришло в голову записывать за этим человеком все, что он говорит. Я только потом, годы спустя, подумал впервые, что запросто пожимаю руку, помнящую пожатие Станиславского и Горького, а те в свою очередь обменивались рукопожатьем с Чеховым, а Чехов и Горький еще и с графом Толстым, а Лев Толстой, по преданию, находился в дальнем кровном родстве с Пушкиным, и вот, стало быть, в какой цепочке я оказываюсь!

В нем,- я говорю о Маркове,- не было, конечно, той отрешенности от суеты мирской, как у других моих профессоров. Жил он душой не в эпоху Гомера, а был все-таки театральным человеком, Мишей Паниным, и уже по одному этому не чужд злобе дня. (Кстати, имел обыкновение смотреть все подряд, что только ни появлялось на московских сценах, считая это обязанностью критика, а иначе, пенял он нам, ты не критик, а случайный рецензент.) И при всем том в нем жила московская старина. Она таилась в укладе дома в старом московском переулке, Хомутовском, близ Красных ворот, где они жили с сестрой и ее мужем и где перебывал в гостях весь былой Художественный театр. Она звучала в его голосе, в этой неповторимой русской речи, по-особому округлой и певучей, народной и изысканной в одно и то же время, по которой можно было отличить коренного москвича. Я потом слышал эту прелестную московскую речь у Владимира Лакшина, человека другого поколения, сохранившего эту преемственность и в произношении слов, и в стиле общения.

Сам Павел Александрович казался счастливчиком, баловнем судьбы, его вроде бы обошли стороной преследования и обиды, доставшиеся современникам. Он прожил в общем-то безбедную и, как представлялось, благополучную жизнь, заслоненный ритуальными фигурами мхатовских корифеев. Но за этим благополучием скрывалась своя драма. На старости лет он ушел из театра, которому отдал жизнь.

О политике мы, как ни странно, не говорили, темы этой вроде и не было в те времена: а что говорить, когда и так все ясно. Подразумевалось. Читалось на лицах. Театр по самой природе своей обречен жить в согласии с властью, искать ее покровительства. Люди театра - соответственно. Но это был, думаю сейчас, мучительный компромисс, и он разрушал этих людей.

Однажды он сильно обиделся на меня. Я сказал ему - не вспомню уж, по какому поводу и скорее всего обнаглев после третьей рюмки,- что у него, Павла Александровича, нет врагов.

– Мальчишка! Наглец!
– услышал я в ответ; его, кажется, всерьез задели мои слова, он почувствовал в них скрытый упрек.- Кто это тебе сказал такую чушь! "Нет врагов"! Да в том же ГИТИСе, если хочешь знать!.. Не взяли в аспирантуру Юру Ханютина - почему? А потому что мой ученик! Причину придумали - смех, да и только! Будто бы потому, что он еврей! Это ж надо такое придумать! А ты говоришь - "нет врагов"!

Поделиться с друзьями: