Записки старого казака. Пластуны на Лабинской линии
Шрифт:
В противоположность этой находчивости, бедная казачка Фомина, поселянка с Дону; женщина лет под тридцать, возвращаясь с бочонком воды на волах в станицу, разряженная в кубелек и шелковый расшитый колпак (Дончихи долго еще на линии донашивали свой национальный костюм, далеко не живописный и состоявший из кубелека, капота вроде тех, какие носят монастырские фелички, с тальей под мышками, и застегнутый спереди дутыми серебряными пуговицами; на голову надевали шелковый вязаный колпак, шлык которого висел на бок.), до того растерялась, увидя горцев, что сама бросилась к одному из них под защиту, и он, конечно, как вежливый кавалер, подхватил ее, усадил на седло, сел сам сзади и, не дожидая других, отправился вскачь за Лабу. Бедная женщина, протерпев все бедствия нераздельные с пленом, только года через полтора выбежала из гор, оборванная и изнуренная. Другая ее подруга подлезла под воз, и тем отделалась от участи Фоминой. Много было и других случаев; но теперь всех не упомнишь, да, кажется, и приведенных достаточно.
Горцы, под прикрытием лучших наездников, собрали скот и нестройной массой отступали к Лабе. Смежные с бродом посты Родниковский и Курганный, по малочисленности конного гарнизона, помощи дать не могли; сотня станицы Чамлыкской была на Тегенях, а сотня станицы Михайловской, по дальности расстояния, прибыла тогда, когда уже все было кончено. Как только горцы двинулись к Лабе, весь гарнизон и большая часть жителей выступили из станицы в преследование, надеясь, хотя сколько-нибудь отхватить скота на броду – и не ошиблись в расчете. Вода в Лабе была велика, и в этом месте река имеет пять протоков, так что скот пришлось не в брод перегонять, а плавить на расстоянии более версты. Поднялась у горцев страшная кутерьма, чем я и воспользовался, сделав залп и бросясь с двух сторон в шашки из нашей засады. Мои молодцы так неистово гикнули, что, озадаченные нечаянностью, горцы бросились уходить, стараясь выбраться скорей из воды; подоспевшая из станицы подвижная гарнизонная артиллерия, несколькими удачными картечными выстрелами, расстроила их наплаву. Нескученный скот уносился быстриной течения и выбирался, где указывал инстинкт, на берег или на косу, на ту или на другую сторону; жители рассыпались по лесу хватать свои животы, как они называют скотину. Горцы опомнились, однако, довольно скоро и тоже открыли огонь из-за каждого занятого куста и старались не давать скота. Были смельчаки, бросавшиеся наперерез плывущим и уносимым течением, стараясь завернуть их на свою сторону. Хаос был необычайный и у нас, и у них: никто никого не слушал, суетился и метался как угорелый.
Громкий крик, гам, стрельба ружейная, орудийная, рев скота, шум бешеной Лабы – все сливалось в одну адскую ораторию. Только быстро наступивший по закате солнца сумрак прекратил эту общую суматоху. Общими усилиями нам удалось отбить обратно около половины скота. Преследовать за Лабу неприятеля было немыслимо, и мы, пока совсем стемнело, собирали разбежавшийся и от страха одичавший скот. Немало его погибло и унесено Лабой, так что в результате горцы поживились менее чем 500 голов. Весь так хорошо задуманный и так, в начале, удачно исполненный набег обратился в игру, не стоившую свеч, если принять в соображение ту потерю убитыми и ранеными, какая оказалась у них по единогласному свидетельству лазутчиков. Но все же дело было проиграно, и наград ожидать не приходилось, разумеется, кроме утешения, что всякий из нас старался, насколько хватало сил и уменья, исполнить свой долг. В этом табуне у меня было четыре пары быков, и мой старый батарейный боевой конь; достались ли они горцам, утонули ли в Лабе, для моего кармана расчет был все один и тот же. О таких потерях мы мало тужили: удачный набег – и опять пополнен убыток, да еще часто и с лихвой. Потеря с нашей стороны была человек до двадцати убитыми и ранеными, да шестеро взятыми в плен, женщин и детей; скота не досчитались до тысячи штук крупного и мелкого. Часу в одиннадцатом вечера, прибыл к нам с большого Тегеня начальник линии, наш обожаемый Волков, сделав в день более 120 верст. Ему было дано знать, с малого Тегеня, нашими разъездными казаками, заметившими партии, и он по сакме думал ее нагнать, или застать дело… Но было поздно: далеко до его прихода все уже было покончено. Отдав подробный отчет о ходе дела и получив задушевное спасибо, вместе с дельными замечаниями в упущениях, всегда глубоко врезывавшимися в память и частенько впоследствии выручавшими в трудной, разбойничьей нашей войне с горцами, мы остались ночевать на броду.
С рассветом переправились за Лабу и пошли преследовать хищников, но их и след простыл: несколько штук отбившейся скотины, частью с порубленными шеями, бродили по камышам и кустарникам. Пройдя верст 15 от Лабы, мы вернулись.
Кунак мой Магометка был, между горцами, ранен в этом деле, выздоровел и явился с повинной. Его простили не в пример другим, принимая во внимание ту существенную пользу, которую можно было извлечь из этого далеко не дюжинного и влиятельного между горцами плута. Долго еще мы куначили с ним и он не раз доказывал свою твердость, пока его свои же не убили, окончательно убедясь в его двуличности.
Был у меня и другой кунак, Ахмат-султан, известный у нас на линии больше под именем урупского бешеного султана. Он был потомок, по боковой линии, грозного Чингиз-хана и владел несколькими мирными аулами, поселенными на правом берегу реки Урупа, против станицы Урупской. Султан был высокий, стройный, красивый мужчина лет тридцати; но странная устойчивость зрачков его больших и правильно очертанных черных глаз и какая-то во всем теле и во всех движениях торопливость дали ему прозванье «бешеный», т. е. сумасшедший. Если он действительно был помешан, то мания его была просто плутовство, тонкое, ловкое мошенничество на все руки; другой же никто не замечал. Основанием всей его дружбы был пекшеш, т. е. подарок. Бывало, приедет, и на что только уставит свои неподвижные зрачки, то и подавай!.. А сам был скуп как жид. Надоело это до крайности, и я, необдуманной шуткой, положил разом конец нашему куначеству. Как-то пришел он рано утром и застал еще меня в постели. Глаза его остановились на висевшей на стене арабской винтовке, с золотой насечкой по всему стволу – подарке П. А. Волкова. Зная хорошо, что этой вещью я дорожу не по ее достоинству и ценности, а как памятью любимого человека, он и тут не выдержал и принялся хитрить, заходя со всех сторон: то рассыпался в похвалах моим достоинствам, выставляя меня каким-то сказочным героем, то находил во мне все источники доброты и преданности в дружбе. Как ни превозносил, однако, он мою личность и как ни хвалил винтовку, я не предложил ее в пекшеш и, не угостя даже гостя аракой и чаем, повесил винтовку на прежнее место, и отправился в штаб. Долго – говорили мне после вестовые – султан оставался в спальне, не сводя глаз с очаровавшей его винтовки, потом, вдруг махнул рукой, с улыбкой вышел на двор, сел на коня и поскакал как шальной прямо за станицу. Спустя несколько дней, он явился опять веселый, разговорчивый и, проболтав с полчаса, позвал меня на двор взглянуть на приведенного жеребчика своего завода. Конь был действительно статный, обещал в будущем доброго скакуна, и, стоил гораздо больше сотни рублей. Султан опять рассыпался в излияниях похвал, смешивая мои качества с его конем, и наоборот, и вдруг прервал речь, предложив мне прямо жеребчика в пекшеш. Поблагодарил я кунака, похвалил подарок и угостил его, на славу. О винтовке ни слова, как будто он и не видал ее; но я хорошо догадался, к чему разыгрывалась вся эта комедия, и положил не поддаваться надувале, а обрезать его разом, не рассчитывая, конечно, на последствия, чуть не покончившиеся для меня трагически. На следующее утро приходит снова ко мне кунак, жалуется на головную боль, говорит, что моя арака просто огонь. Я велел, однако, подать ему опять водки и рому. Он долго не соглашался пить один, зная хорошо, что, когда я выпью лишнее, всякий может обобрать меня как хочет. Ссылаясь на нездоровье и спешные дела, я наотрез отказался пить, а между тем усердно угощал кунака, а хотя он долго крепился, но, наконец, не выдержал, и чарка за чаркой полились в его широкое горло. Оживился мой султан; винтовка опять явилась на сцену. Полились рекой похвалы нашей дружбе и достоинствам винтовки; но вдруг, среди самых патетических излияний, я поразил оратора словами: «А что, султан, винтовка-то тебе видно очень нравится? Что ж, для такого кунака – изволь, я продам, давай деньги». Кажется, удар грома, разразившийся у ног моего кунака, не произвел бы на него такого действия, как эти слова. Вытаращив страшно зрачки, он быстро бросил винтовку на кровать и, как угорелый, ругая меня на всех знакомых ему диалектах, не исключая и русского, выбежал вон и с тех пор ни ногой ко мне. Посмеялись мы не раз с добрыми моими сослуживцами этой проделке, но казначей наш, сотник Иванов, сосед султана, отлично его знавший, советовал мне быть поосторожней в поездках по Урупу, чтобы не наткнуться врасплох на засаду бывшего кунака и не поплатиться головою. Прошло около году, а бывший кунак и носу ко мне не показывал; если и бывал в станице и случайно встречался со мной, показывал вид, будто не замечает или не видит меня. Игра эта в незнайки смешила меня; но, скажу откровенно, и тревожила, выказывая всю ненависть, какая таилась в дикой натуре, не могшей преодолеть себя, при всей двуличности вообще характера горцев. Случай не замедлил оправдать и предостережение казначея, и мое предчувствие.
Возвращаясь, раз ночью, прямой дорогой с Кубани, куда ездил по обязанностям службы, я должен был проехать через султановские аулы. Как усмотрел меня султан, не знаю, но случайной встречи с ним быть не могло. Только что я начал переправляться в брод по Урупу, озаренному чудным светом полного месяца, как раздался выстрел; мой конь взвился на дыбы и, отчаянно крутя головой, кинулся в сторону, так что едва не выбросил меня из седла. Пуля пробила бедному животному храп. Бросились мои конвойные на выстрел, долго шарили в кустах и, наконец, притащили связанного арканом горца. Это был султан!.. В это время он действительно был бешеный: неудавшаяся, таившаяся столько времени на душе, месть – месть горца, бессильная злоба и страх будущего до того исказили его правильные и красивые черты, что решительно узнать было трудно; расширившиеся неподвижные зрачки светились как у волка, пена клубилась изо рта, он весь трясся как в лихорадке, судорожно вздрагивая. Думал было я отправить его в станицу и пошла бы процедура суда, да казачья натура взяла свое: я решил разделаться сам и поучить на славу кунака, т. е. я велел раздеть его догола, ввалить ему без счета добрых нагаек и бросить, привязав, к дереву. По нашему обычаю, взятому у горцев, оружие и шашку я отдал казакам.
Прошу не судить меня строго за эту разделку и вспомнить ту школу, через которую проводила нас судьба, те нравы и обычаи, среди которых вращалась жизнь наша на линии. Как я узнал впоследствии, кунак мой оставался привязанным к дереву до полудня; его отвязали свои и, изъеденного комарами и мошкарой, отвели домой, где он провалялся с месяц в постели. Оправясь, он бежал в горы, с страшной местью в сердце, передав мне через своего узденя, что и за гробом отмстит свой позор. Но скоро его уколотили свои же, в горах, за какую-то подлую, даже и по их понятию проделку… Положа руку на сердце, скажу, что я стал далеко спокойнее и вообще осторожнее с его смертью: этот урок научил меня многому и был не без пользы впоследствии.
Глава IX.
ДЕЛО НА УРУПЕ
В первых числах апреля 1851 года, горцы правого фланга, возмущенные шейхом Амин-Магомедом, мюридами, подосланными Шамилем, и турецкими агентами, начали собираться в Терекли-Мектеп (Терекли-Мектеп, «место суда» сильный и хорошо укрепленный аул на верховьях реки Белой, спертый ущельем, вершины которого сходятся на расстоянии нескольких аршин. Река, замкнутая ущельем, бешено ревет в пропасти, едва сверкая; это место казни преступников, которых Амин приказывал бросать с моста с привязанной колодкой к ногам.), резиденцию Амина. Горские лазутчики и наши пластуны ежедневно давали знать о волнениях в аулах в об огромных приготовлениях к открытому вторжению на линию, с целью разорить станицы и увлечь в горы семнадцать аулов мирных бесленеевцев (Из довольно сильного племени бесленеевцев, семнадцать аулов замирившихся выдали аманатов, т. е. заложников, и были водворены на правом берегу реки Урупа, близ станицы того же имени, года за три перед тем.) с Урупа. В этих аулах, невзирая на заверения жителей, волнение умов было также заметно. Волнение было тем опаснее, что, живя среди русских, мирные если и не могли вполне знать всех мер и средств к ограждению линии, то могли иное видеть сами и об ином слышать от неосторожных болтунов, от которых мастерски умели выведывать все нужное, угостив их по-приятельски аракой. Пересылка сведений и сношений из гор и в горы шла с изумительной быстротой, невзирая на всю бдительность кордона, по причине свободно-открытого пути вверх по Урупу и по обоим Тегеням, в то время еще незанятым станицами и постами.
Положение Лабинской линии, растянутой более чем на триста верст, было крайне затруднительно. Малочисленность расположенных на ней войск, при разбросанности их по станицам и постам, не дозволяла сформировать в центральных пунктах конные летучие отряды для взаимной помощи. Причин тому было немало: начало возведения сильного укрепления на реке Белой с Гиагинским постом, на реке того же имени (Первое наше укрепление на реке Белой начало возводиться в марте 1851 года, для батальона пехоты и для четырех сотен кавалерии, между укреплением и станицей Тенгинской. Здесь, через Лабу, был сооружен первый постоянный мост и на реке Гиаге строился пост. Для возведения их сдвинуты были войска с Кубани и сняты с Лабинской линии, предоставленной почти одним местным средствам обороны, так что начальник линии едва мог сосредоточить один небольшой летучий отряд, изнуряемый беспрестанными передвижениями, смотря по получаемым сведениям, часто не подтверждавшимся, о направлении или намерении движения скопища, предводимого Амин-Магомедом, численность которого еще не бывала за Кубанью в таком размере. Имам-эль-аазам (глава духовенства), Шамиль, если и не имел прямого влияния на горцев правого крыла, а тем не менее косвенное значение его и мюридизм, ведущий начало на Кавказе с 1780 года, с появления из Стамбула изувера муллы шах-Мансура, бывшего пастуха Тугашинского ущелья и Кара-долины, близ крепости Анапы, тогда еще грозной турецкой крепости, преобладали фанатиками и влияли на умы. Тайные же агенты из Турции, разных наций, шныряли, действуя посулами всякого рода и обещая прогнать русских со всего Кавказа. Эти проделки вначале вполне удались, пока горцы не убедились, что их надувают, и сами разделались с плутами. Надо помнить, что все это творилось перед началом севастопольской войны. Магомед-Амин, появившийся за пять или шесть лет до этого времени, с первого шага принял крутые меры против племенных князей и старшин, отнял у них я без того неважную власть; потворством же вассальным узденям и свободным горцам увлек умы всех, проповедуя единение, как оплот против назойливости русских в занятии их земель. В то время Амину было не более 35–40 лет. Прежде он был в Константинополе, где понатерся при дворе и поразвился, притом владел замечательным даром слова. Красивый и статный собой, он, говорят, был мальчиком продан в Турцию из чеченских племен.), перемена начальников фланга и, вместе с тем, неминуемые нововведения, не всегда применимые к местным потребностям, а также разного рода личные препирательства и столкновения. Амин-Магомед, хотя и не мог знать обо всем происходившем, но не мог и не знать главных капитальных реформ, отношений и столкновений. Все это вместе благоприятствовало намерениям горцев и давало им ручательство в успешном исполнении замысла.
Набросав беглый очерк положения Лабинской линии, не лишним считаю коснуться событий, предшествовавших блистательному делу на Урупе 14-го мая 1851 года.
Начальник линии, Петр Аполлонович Волков получил положительные сведения о намерениях Амин-Магомеда: начать вторжение на линию и, прежде нападения на станицы, забрать бесленеевские аулы с Урупа, не столько с целью усилить и без того огромное скопище, но для того, чтобы, заставив их принять участие в набеге, тем самым поставить в невозможность опять обратиться в мирных (Мирные, какого бы племени ни были, были язвою для наших поселений: пользуясь титулом мирного, каждый горец старался поживиться на счет русского, и, при первом случае, перерезать горло или всадить пулю считал делом славным. Только впоследствии сообразили все это и стали их высылать на водворение в Войско Донское.). Вследствие этого, около половины апреля, в станице Лабинской был собран летучий отряд, насколько припомню, в составе трех рот Кубанского егерского полка, трех сотен донского № 45-го Золотарева полка, трех сборных сотен линейцев, при четырех легких и двух батарейных пеших орудиях, при взводе конной казачьей № 14-й батареи и четырех станках конно-ракетной команды. Весь отряд в строю имел до 1250 человек. Этой горсти, сравнительно со скопищем, приходилось иметь дело, после изнурительных переходов, со свежими силами горцев, хорошо вооруженных и на бодрых конях и, притом, уже достаточно подготовленных Амин-Магомедом к более правильному и регулярному строю. Ежедневно получаемые сведения о скопище, готовом вторгнуться в линию, и неопределенность пункта переправы через Лабу ставили начальника линии в необходимость передвигать отряд то к станицам Чамлыкской, Константиновской, Вознесенской и Урупской, то возвращаться в Лабинскую. На пост Подольский (Пост Подольский, расстоянием от Лабинской 40, а от Вознесенской в 28-ми верстах, вооружен полупудовым длинным единорогом и 12 фунт. пушкой; гарнизон из № 3 линейного батальона, при офицере, 50 солдат и 25 донских казаков. Пост командует окрестностью; с него видно на десятки верст. У подножия, почти на две версты ниже, остатки древнего укрепления Кол-Аджи, старая крепость, турецкая или венецианская; близ оной упраздненное наше укрепление того же имени. Таких остатков укреплений, как Кол-Аджи, немало в Псеменском и Длинном лесе; кем и против кого они строились, преданий не сохранилось; но что они древни, свидетельствуют вековые деревья, поросшие на валах, и во рвах еще хорошо сохранившихся.), как самый возвышенный пункт на нашей линии, был послан, для наблюдения местности за Лабой, есаул С-в, с приказанием дать знать отряду, как только заметит скопище, и следить за его направлением и после переправы. Мне, как адъютанту, приходилось частенько скакать по линии с поста на пост, для промера бродов по Лабе, и совершать таким образом верст по сотне и более в сутки, а затем, совершенно усталому, то передавать приказания, то собирать для доклада сведения от лазутчиков и пластунов.
По распоряжению командующего войсками на Кавказской линии и в Черномории, начальник линии вошел в сношение с начальником центра, князем Эристовым, и с генералом Граматиным, которые также собрали отряды: князь в составе до 4000, генерал Граматин до 2000; первый расположился за урупскими высотами к Тегеням, а второй к карачаевским ущельям, для прикрытия прикубанских станиц и селений. Медленность сообщений через кубанскую линию, с отрядом князя Эристова, вызвала необходимость посылать туда прямо нарочных по местности наблюдаемой неприятелем. Из четырех, разновременно посланных, урядников с пакетами, двое были убиты, а бумаги захвачены; обстоятельство это вынудило посылать уже не с письменными, а с словесными сведениями и распоряжениями, важность которых с часу на час увеличивалась. Посылать урядника или даже и офицера не всегда было удобно, особенно в важных случаях, а потому жребий этот выпал на мою долю. Сказать правду-матку, невзирая на прирожденное мое достояние – беспечность, как-то невольно сжалось сердце, когда я вставлял ногу в стремя. Доехав с казаками до крайнего мирного аула, я переменил в нем коня и конвой и затем, в глухую полночь, проехал до отряда князя в сопровождении только трех кунаков-бесленеевцев, верст двадцать, без дороги, по пересеченной местности, наблюдаемой неприятелем. Предчувствие чего-то недоброго на этот раз не оправдалось. Поменявшись с князем всем необходимым в нашем положении, тем же порядком через день я возвратился, совершая путешествие по совиному – ночью. Так мне пришлось три раза съездить туда и обратно. Во вторую поездку, со мной случилась такая оказия, что иной и ученый физиолог не разъяснит ее. Сев на коня в ауле, я выпил стакан рому, который, по-видимому, не имел на голову ни малейшего влияния. Но, приехав на рассвете в отряд князя и остановившись у начальника его штаба, майора В-ва, я совершенно забыл зачем приехал и для чего? Для меня как будто прошлого не существовало; сколько ни старался я заставить работать память, она была безответна: я был сущий автомат, двигался, говорил, но был в бессознательном состоянии. Сперва В-в посмеялся, считая это состояние неуместной шуткой; но видя, что в сущности дело-то выходит не так, решил, что я просто рехнулся. Оставив расспросы о цели приезда, он дал мне стакан чая и предложил рому; едва я выпил, как память и полное сознание явились, будто сидели на дне стакана и, с последним глотком, вскочили в голову. Посмеялись мы оба этой оказии и занялись делом. Вскоре встал и князь. Все, что было нужно, было переговорено и обусловлено до себя; отказавшись от обеда, я лег, часу в двенадцатом дня, спать и проспал часов до десяти вечера. В это время меня разбудили, сказав о времени; я вскочил гоголем, как на тревогу, но память опять упорхнула невесть куда. Тогда В-в, уже не говоря ни слова, прямо предложил мне грогу: память с сознанием тотчас же явились в свою штаб-квартиру. Дальнейших превращений и исчезновений памяти, как носа в повести Гоголя, не последовало, и комедия разыгралась только двумя актами. Объяснение этого феномена наш медик С-ий изложил так темно и неудобопонятно, что мы остались совершенно неудовлетворенными.