Записки
Шрифт:
31 декабря фельдфебелями четырех гвардейских полков были получены по городской почте безыменные записки возмутительного содержания, в которых обращалось их внимание «на худое вообще управление, на расточительность государя, занявшего 200 миллионов Бог знает на что и бросающего деньги на содержание немцев, тогда как гвардия остается без своевременного удовлетворения жалованьем». В этом духе, и притом в очень сильных выражениях, гвардейскому корпусу напоминалось 14 декабря 1825 года и чины его приглашались к бунту.
Фельдфебели, однако, тотчас представили полученные ими записки полковым командирам, а эти — корпусному командиру, великому князю Михаилу Павловичу, который вместе с ними поехал к государю. Здесь, после приказания о строгом розыске, положено было отменить выход 1 января, чтобы, на всякий случай, офицеры оставались при своих полках. Тем, впрочем, все и кончилось, и никакого действительного покушения к возмущению не обнаружилось, а сам государь ни с кем из посторонних о том не говорил и обедавшим у него на другой день Васильчикову и Левашову сказал, что не поехал на бал Воронцова просто «из лени» [57] .
57
Против этих слов император Александр II написал: «Все это действительно было; но выход был не потому отказан, а действительно по нездоровью матушки».
Дерзкого или, лучше сказать, несчастного, отважившегося нарушить покой царственного нашего дома своими безыменными письмами, вскоре открыли. Это был отставной поручик Филиппов, сын одного петербургского архитектора, воспитывавшийся в 1-м кадетском корпусе, выпущенный оттуда в 1832 году, за болезнью, в статскую службу, но перешедший потом в военную и наконец уволенный по просьбе в отставку только перед самым этим происшествием. Он был открыт по тождеству почерка в письме его к одному из товарищей (о совершенно постороннем предмете) с почерком записок, отправленных к фельдфебелям, и схвачен по указанию лавочника, в лавке которого отдавал свои пакеты на городскую почту. По неосторожности, с которой он написал безыменные свои записки обыкновенным своим почерком и даже сам отнес их на почту, тотчас было выведено заключение об его помешательстве, которое подтвердилось потом и при допросе его в III отделении. Сначала он запирался, но когда разложили перед ним и стали читать вслух его записки, он закричал, что их «надо читать совсем с другой интонацией», и, принявшись сам за чтение в самом патетическом тоне, во всем повинился. На вопрос о побуждениях к такому гнусному поступку он не умел привести ничего иного, как чувство мести за то, что его выпустили из корпуса и после перевели в военную службу с низшим, чем будто бы следовало, чином, и за то, что при отставке не дали ему пенсии, на которую, по числу лет службы, он не имел ни малейшего права. После кратковременного заключения — единственно для ближайшего удостоверения в умственном его расстройстве — в крепости он был переведен в больницу умалишенных. Впоследствии один из врачей этой больницы сказывал мне, что сумасшествие Филиппова было уже давнее и началось едва ли не с самого выпуска его из корпуса; но что, впрочем, он вел себя очень тихо и скромно, занимаясь почти исключительно математическими выкладками.
При императоре Александре I 6 января, в праздник Богоявления, всегда бывал, несмотря на степень мороза, большой парад [58] , с пушечной пальбой и с беглым ружейным огнем во время погружения креста в «Иордань», которая устраивалась на Неве, против посланнического подъезда. При императоре Николае сохранилось только последнее, т. е. «Иордань» с выходом двора на Неву; а парад заменен сбором военно-учебных заведений и небольшого отряда войск внутри дворца.
58
Император Александр II прибавил: «В первые годы царствования».
В 1842 году, однако, государь приказал возобновить в день Крещения Господня прежний обычай и собрать к церемонии все войска, если будет менее 5° холода; но как мороз в этот день возвысился до 7°, то ограничились опять внутренним парадом. В этот раз была и одна новинка по духовной части. К процессии на «Иордань», для которой собирается все приходское духовенство, прежде приносили от каждой церкви лучшие, какие где были, ризы, что производило неприятную для глаз пестроту. В 1842 году к празднику Богоявления по воле государя изготовлено было [59] для всего духовенства, впрочем на собственный счет каждой церкви, совершенно единообразное облачение, чем чрезвычайно украсилась процессия. Это облачение, в котором ризы и подрясники из серебряного, а оплечье из золотого глазета, впервые тут показавшееся, с тех пор стало уже постоянно употребляться при всех церемониях, на которые является духовенство от разных церквей.
59
Император Александр прибавил: «По примеру Москвы».
25 января ознаменовалось редким в нашей административной истории событием. По случаю утверждения проекта железной дороги между столицами С.-Петербургский военный генерал-губернатор представлял императору Николаю депутацию, состоявшую из семнадцати почетнейших купцов, избранных из среды торгующего сословия для принесения его величеству всеподданнейшей благодарности за этот новый знак монаршего попечения о пользах и процветании коммерции. К краткому о том известию и к поименному списку лиц, составлявших депутацию, газеты наши присовокупили следующее:
«Государь император, благоволив всемилостивейше принять искреннее выражение чувств всеподданнейшей благодарности, изволил в то же время отозваться купечеству, что построение железной дороги будет произведено в действо успешно, быв поручено ближайшему и непосредственному попечению его императорского высочества государя цесаревича наследника престола. Слова сии возбудили во всех, слышавших оные, искреннюю, душевную радость».
Газеты, разумеется, и не могли сказать более; но чего они не в силах и не вправе были передать, это — того поэтического приема, который государь сделал депутации; того отличавшего его в высшей степени дара сердечного красноречия, который он снова проявил тут во всей полноте; того восторга, которым одушевились все эти добрые русские люди при его мощном и истинно русском слове; тех слез благодарности, которые лились у них даже и после, при пересказывании подробностей этой аудиенции, продолжавшейся более четверти часа. На другой день я виделся с некоторыми из них, и они все еще были в каком-то восторженном состоянии.
Император Николай знал и любил Русь, как знал и любил ее до него разве один только Петр Великий, а знание народа, согретое любовью, всегда действует с электрической силой. Он принял депутацию в своем кабинете — в сюртуке, запросто, по-домашнему, что с первой уже минуты произвело самое приятное впечатление. Прежде чем кто-нибудь успел выговорить слово, он начал с изъявления своей благодарности за внимание купечества к попечениям его об этом деле.
— Мне надо было, — продолжал он, — бороться с предубеждениями и с людьми; но когда сам я раз убедился, что дело полезно и необходимо, то ничто уже не могло меня остановить. Петербургу делали одно нарекание: что он — на конце России и далек от центра империи; теперь это исчезнет; через железную дорогу Петербург будет в Москве и Москва в Кронштадте.
Потом, обратясь к цесаревичу наследнику, он прибавил:
— Но человек смертен, и потому, чтобы иметь уверенность в довершении этого великого дела, я назначил председателем комитета железной дороги вот его: пусть он и доделает, если не суждено мне.
Аудиенция заключалась призывом к купечеству содействовать благодетельным попечениям правительства своею деятельностью и честностью.
7 февраля умер статс-секретарь по делам учреждений императрицы Марии, Григорий Иванович Вилламов. Сын директора Петропавловской школы и известного в свое время немецкого стихотворца, несмотря на звуки своей фамилии — немец и лютеранин, он достиг высших степеней и чинов в империи, а что еще более — десятки лет пользовался полным доверием императрицы Марии Федоровны, которым был, как бы преемственно, удостоен и от императора Николая. При глубокой старости он сохранял еще вид человека средних лет, в полном цвете сил и здоровья; но, быв поражен в первой половине января апоплексическим ударом, после того целый месяц уже не жил, а только мучился.
Некоторые из наших государственных людей, особенно граф Канкрин, считали его чрезвычайно умным человеком; но, быв с ним семь лет в Государственном Совете и в разных комитетах, я не видел в нем ни одного проблеска высшего ума, ни одной мысли, которая походила бы на гениальную, а в совещаниях о важнейших государственных интересах был свидетелем совершенного его равнодушия и невнимательности, так что в Совете упорное его хладнокровие и молчание были замечены даже великим князем Михаилом Павловичем, неоднократно и с негодованием мне о том говорившим. После этого ум Вилламова не заключался ли преимущественно в некоторой тонкости и — в особенности — в искусстве заставить многих верить в существование такого ума?
По своей специальной части он, через сорокалетние занятия ею, приобрел, разумеется, огромную рутину и при отличной памяти знал ее, как свои пять пальцев; но и тут имел еще особенную странность: все, исходившее из его канцелярии, — не только доклады государю и императрице, но и записки в Совет и Комитет министров, форменные отношения, словом, всякую бумагу — он всегда переписывал всю собственной своею рукой! По моральному характеру Вилламов стоял — но тут уже не в одном моем личном, а в общем понятии — также невысоко. Под личиною какого-то добродушного простосердечия у него была холодная и черствая душа. Ежедневные сношения с императрицей Марией — этим ангелом доброты и высшего сердоболия — остались без всякого симпатичного на него влияния. У самого истока добра, со всеми средствами изливать его ежедневно, он умел оттолкнуть от себя умы и сердца всех и, кроме семейства, едва ли кто пожалел об его смерти.