Записки
Шрифт:
Прежде подобные балы повторялись каждую зиму, но впоследствии они прекратились и уже только лет через семь или восемь возобновились, в 1843 году, блестящим маскарадом, для заключения ряда масленичных празднеств, в тот год необыкновенно многочисленных. Мы были званы — число всех приглашенных простиралось до 500 — к 8 часам в домино и масках; но потом это было отменено, и те, которые не участвовали собственно в маскировании, явились в обыкновенном бальном наряде.
Маскарад состоял из полонезов, разных кадрилей — индейцев, маркизов, швейцарцев и смешанных, всех в костюмах, но без масок, — в заключение которых шли все царственные дамы и, наконец, сама императрица, в богатейших средневековых нарядах, осыпанных бриллиантами и жемчугом. Этот полонез прошел несколько раз по залам, и потом начались танцы, впрочем, не характерные, а обыкновенные, и не по кадрилям, а в пестрой смеси.
Из кавалеров были костюмированы только статские, потому что военным общий наш порядок запрещает другую одежду, кроме форменной. Впрочем, государь и наследник были также в полукостюме, если не прямо маскарадном, то, по крайней мере, редко на них виданном: первый — в пунцовом жупане линейных казаков (собственного его конвоя), наследник — в пунцовом же с синим жупане казаков черноморских. Оба младшие великие князя были одеты пажами средних веков и, вместе с несколькими другими мальчиками в таком же наряде, участвовали в характерном полонезе. Таким образом, из всех членов царской фамилии в обычном своем костюме были только великие князья: Михаил Павлович в артиллерийском мундире и Константин Павлович в уланском.
Танцевали в двух смежных залах, но с особым в каждой оркестром. Кроме того, в сенях перед лестницей играл еще военный оркестр для приема гостей. Звуки этой разнохарактерной музыки; ослепительные наряды дам, которые в маскарадных своих костюмах казались другими и новыми; роскошно рассыпанные везде цветы и зелень; великолепие буфетов, убранных царским золотом и серебром, — все это вместе придавало особую жизнь и особый колорит. Чтобы не затанцеваться в пост, государь уже во время бала вдруг велел тайно переставить все стенные и столовые часы часом назад; таким образом, ужинать подали в половине 12-го, а разъезжаться стали в начале 1-го, но в сущности все это происходило часом позже. Для ужина пробит был проход в смежное здание удельного училища и, сверх того, были еще накрыты столы в нижнем этаже главного дома, так что все 500 приглашенных ужинали сидя.
Забыл сказать, что много позабавил на этом вечере и царскую фамилию, и всю публику находившийся тогда в Петербурге знаменитый французский живописец Горас Верне. Уже во время полного разгара бала он вдруг явился в вывезенном из Египта [79] одеянии тамошнего солдата, с подкрашенными лицом и шеей, с ружьем, трубкой, манеркой и запасом лучинок, хлеба, моркови и проч. Как живописец он умел мастерски гримироваться, а костюм его так полюбился Михаилу Павловичу, что Верне тут же упросил великого князя принять после маскарада этот наряд.
79
Император Александр II исправил: «Алжира».
В Государственном Совете производилось дело об отставном корнете Лагофете, который, живя и распутствуя у себя в деревне (в Тульской губернии), растлил 16-летнюю крепостную свою девку. Три члена, не находя требуемых законом доказательств, чтобы при растлении употреблено было насилие, полагали: Лагофета за нарушение помещичьей власти и развращенную нравственность лишить чина и дворянства, с отдачей в солдаты или с ссылкой, в случае неспособности, на поселение. Но 28 членов (в том числе и наследник цесаревич) находили, что, если не доказано прямого насилия при самом акте растления, то, однако же, вполне доказана насильственность действий, предшедших этому акту и его приготовивших: увлечение девки из дому после сопротивления ее родителей, не упорствовавших долее лишь из покорности к помещику, побои отцу и угрозы всему семейству, наконец, уклонение девки, — и потому они полагали: подсудимого, лишив чина и дворянства, сослать в каторгу.
Первое мнение было написано мною (в звании государственного секретаря) со всею силой юридических доводов, которые действительно склонялись в пользу Лагофета: ибо буква закона требует доказательств насильственного растления, а здесь ничего этого не было, хотя, впрочем, по отношениям крепостной к помещику едва ли и быть могло. Но второе мнение я написал со всем сердечным увлечением, внушенным мне омерзением к гнусному поступку Лагофета. Тут упоминалось, между прочим, что «если не было с его стороны прямого посягательства силы физической, то было, очевидно, преступление едва ли еще не важнейшее — употребление во зло власти, вверенной помещику для охранения благосостояния своих крепостных, а не для удовлетворения преступных его похотей». Далее говорилось, что эти члены «признают вполне соответственным цели и разуму закона подвергнуть подсудимого высшей степени определенного наказания, считая сие необходимым и в виде примера: ибо подобные случаи обращения помещиками беззащитных крестьян в жертву их сладострастия, к стыду человечества, все еще нередко повторяются».
По образу мыслей императора Николая и известному взгляду его на дела этого рода, я ни минуты не сомневался, что он утвердит последнее мнение. Так и случилось, но форма утверждения еще превзошла мои ожидания. Мемория возвратилась с следующими собственноручными его заметками — против первой из вышеприведенных фраз: «Святая истина, и это обстоятельство одно составляет важность преступления» — и против последней: «Мне весьма приятно видеть, что Государственный Совет взирает на дело с настоящей точки. При существующем положении нашего гражданского устройства необходимо, чтоб помещичья власть обращена была единственно на благо своих крепостных; злоупотребление же сей власти влечет за собою унижение благородного звания и может привести к пагубнейшим последствиям». Наконец, на мнении Совета, поднесенном к собственноручной конфирмации, без которой никто не может быть лишен дворянства, государь написал: «Мнение это переписать таким образом, чтоб злоупотребление помещичьей власти было поставлено главной причиной приговора».
Первоначальное издание Свода законов (1832 года) было рассмотрено или, по крайней мере, обсуждено в его идее Государственным Советом, в присутствии государя и с необыкновенной торжественностью, как рассказано в сочинении моем «Император Николай в совещательных собраниях».
Новое (второе) издание (1842 года) не имело этой торжественности и было ведено другим порядком. Только некоторые отдельные законодательные вопросы, встретившиеся при ближайшем соображении статей, были внесены в Государственный Совет, и также только некоторые отдельные уставы и учреждения обращены, прежде напечатания, на рассмотрение подлежащих министерств; все прочее делалось исключительно в стенах II-го отделения Собственной его величества канцелярии, от которого, помимо Совета, поднесены были и проекты указов, подписанные 4 марта 1843 года. Долго работали над этим изданием, хотя, в сущности, оно составляло лишь свод продолжений с первоначальным текстом; долго также и печатали его, хотя типография II-го отделения, по составу своему, есть многолюднейшая в империи.
В техническом отношении второе издание вышло, впрочем, гораздо лучше и особенно компактнее первого. Указы, как я уже сказал, были подписаны 4 марта 1843 года, и с того же времени началась рассылка экземпляров; оно названо «изданием 1842 года», потому что все источники заключены этим годом, хотя и из числа вышедших в продолжение его указов очень многие, за разновременным и частью уже давним отпечатанием некоторых томов, не могли войти в это издание.
Таким образом, если бы даже на другой день после его выпуска собрать вышедшее в продолжение его печатания, то составился бы порядочный том. Это особенно было заметно в тех частях, где именно в то время шла совершенная ломка, например, в уставах по главному управлению путей сообщения и публичных зданий. Второе издание Свода представляло образование этого ведомства, как оно существовало еще при графе Толе, тогда как при его преемнике, графе Клейнмихеле, в истекшие с тех пор полгода все было сызнова перестроено.
Лев Алексеевич Перовский, по назначении его (в 1842 году) министром внутренних дел, обратил неутомимую, можно сказать, лихорадочную свою деятельность преимущественно на Петербургскую столицу. Вникая во все не только подробности, но и мелочи, он стал установлять таксы на хлеб и мясо; заводить торговую и рыночную полицию, независимую от городской; следить за будочниками, мясниками, аптекарями и даже лавочниками и подвергать их беспрестанным штрафам; ревизовать ремесленные управы; расценивать скот на скотопригонной площадке; запрещать продажу товаров, к увеличению их веса, в толстой обертке; выгонять органы из трактиров; раздавать извозчикам номера и даже обязывать подписками ломовых извозчиков взнуздывать лошадей, — словом, входить во многое, что должно было лежать собственно на квартальном или городовом, так что многие недоумевали, остается ли у министра за этими мелочами сколько-нибудь времени для высших государственных его обязанностей. Если от всех этих распоряжений и истекала какая-нибудь польза, то, разливаясь на один класс, она парализировалась и подавлялась для него другими, противодействовавшими ей мерами, которые имели в виду опять пользу второго класса, точно так же стеснявшегося предназначенными для третьего, и так далее.
Таким образом Перовский, оказавший важные заслуги по управлению уделами, как министр внутренних дел успел, напротив, составить себе в короткое время огромную отрицательную популярность. Начальствующие ненавидели его за старание отнять у них хотя и противозаконный, но как бы освященный временем хлеб, а промышленники — за то, что он стеснял их промысел. В Петербурге же, в низших слоях его населения, почти каждый потребитель есть вместе и промышленник, а высшие сословия слишком мало расчетливы, чтобы оценить такие добрые намерения и начинания, и невольно приходило иногда на мысль сказанное как-то, задолго еще перед тем, слово Канкрина, что если в других государствах революции происходили от финансов, то в России они когда-нибудь родятся от полиции…