ЖАНРЫ

Заря генетики человека. Русское евгеническое движение и начало генетики человека

Бабков Василий Васильевич

Шрифт:

В. В. сама получила некоторое образование, научила сына по «Родному слову» читать гражданскую печать, знала много стихотворений. Она мечтала сделать его образованным человеком. Перед свадьбой она говорила ему:

...

«Вот мы скоро обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, – ученый может быть, чем хочет…»

Если бы вотчим оказался иным человеком, то дальнейшая судьба Алеши сложилась бы, может быть, и в самом деле совсем иначе… Во всяком случае, мать М. Горького была умной женщиной с сильным характером и эстетическими наклонностями. Мы имеем полное право отнести ее вместе с дедом и бабушкой к группе выдвиженцев.

И отец М. Горького, М. С. Пешков (III, 1), был также несомненным выдвиженцем, хотя он не мог себя проявить в полной мере, так как рано умер. Мы знаем его только по рассказам бабушки.

...

«Отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему (II 1); там, где-то в Сибири, родился и отец Алеши. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца, другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его. Мать отца (II, 2) померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный – столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика – столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком».

Конечно, дед М. Горького по отцу (II, 1) может быть назван выдвиженцем. Нелегко было в николаевские времена простому солдату выслужиться до офицерского чина. Нравы в тогдашней армии были жестокие, и, может быть, его ссылка еще не доказывает грубости его характера. Во всяком случае, сыну эта черта не передалась. Бабушка по отцу (II, 2) была из Сибири. Не была ли она инородкой? Скуластое лицо А. М. (дед звал его за это «пермяком» «скулой калмыцкой») позволяет думать о какой-то примеси монгольской крови.

Увлекательно красив рассказ бабушки о том, как М. Пешков сошелся с Варварой и женился на ней. Его сватовство ярко рисует их обоих. Бабушка, как ни страшно ей было перед дедом, помогла все-таки Максиму и Варваре обвенчаться тайком. Дед с сыновьями гнался за ними на лошади до церкви, но опоздал.

...

«…доскакали до церкви.

Варя-то с Максимом на паперти стоят, обвенчаны, славе-те, Господи!

Пошли было наши-то боем на Максима, ну, – он здоров был, сила у него была редкая! Михаила с паперти сбросил, руку вышиб ему, Клима тоже ушиб, а дедушка с Яковом да мастером этим – забоялись его.

Он и во гневе не терял разум: говорит дедушке – брось кистень, не махай на меня, я человек смирный, а что я взял, то Бог мне дал и отнять никому нельзя, и больше мне ничего у тебя не надо. Отступились они от него, сел дедушка на дрожки, кричит: прощай теперь, Варвара, не дочь ты мне и не хочу тебя видеть, хошь – живи, хошь с голоду издохни.

Первое время, недели две, и не знала я, где Варя-то с Максимом, а потом прибежал от нее мальчонко бойкенький, сказал. Подождала я субботы, да будто ко всенощной иду, а сама к ним. Жили они далеко, на Суетинском съезде, во флигельке, весь двор мастеровщиной занят, сорно, грязно, шумно, а они – ничего, ровно бы котята, веселые оба, мурлычут да играют. Привезла я им чего можно было: чаю, сахару, круп разных, варенья, муки, грибов сушоных, денжонок, не помню сколько, понатаскала тихонько у деда – ведь, коли не для себя, так и украсть можно! Отец-то твой не берет ничего, обижается; аля, говорит, мы нищие? И Варвара поет под его дудку: ах, зачем это, мамаша?… Я их пожурила: дурачишко, говорю, я тебе кто? Я тебе богоданная мать, а тебе, дурехе, – кровная! Разве, говорю, можно обижать меня? Ведь когда мать на земле обижают – в небесах Матерь Божия горько плачет! Ну, тут Максим схватил меня на руки и давай меня по горнице носить, да еще приплясывает, – силен был, медведь! А Варька-то ходит, девчонка, павой, мужем хвастается, вроде бы новой куклой, и все глаза заводит и все таково важно про хозяйство сказывает, будто всамделешная баба – уморушка глядеть! А ватрушки к чаю подала, так об них волк зубы сломит, и творог – дресвой рассыпается!

Хороши у него глаза были: веселые, чистые, а брови – темные, бывало, сведет он их, глаза-то спрячутся, лицо станет каменное, упрямое, и уж никого он не слушает, только меня: я его любила, куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня! Прижмется бывало ко мне, обнимет, а то схватит на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!». А мать твоя, в ту пору, развеселая была, озорница – бросится на него, кричит: как ты можешь такие слова говорить, пермяк, солены уши? И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба-душа! Плясал он тоже редкостно, песни знал хорошие – у слепых перенял, а слепые – лучше нет певцов!

Поселились они с матерью во флигеле, в саду: так и родился ты, как раз в полдень – отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать – замаял просто, будто нивесть какое трудное дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, – дедушка даже смеяться стал: экой, говорит, леший ты, Максим!

Как-то, о великом посте заиграл ветер, и вдруг по всему дому запело, загудело страшно – все обомлели, что за навождение? Дедушка совсем струхнул, велел везде лампадки зажечь, бегает, кричит: молебен надо отслужить! И вдруг все прекратилось; еще хуже испугались все. Дядя Яков догадался, – это, говорит, наверное, Максимом сделано! После он сам сказал, что наставил в слуховом окне бутылок разных да склянок, – ветер в горлышки дует, а они и гудут, всякая по-своему. Дед погрозил ему: как бы эти шутки опять в Сибирь тебя не воротили, Максим!

– Один год сильно морозен был, и стали в город заходить волки с поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи было от их! А отец твой возьмет ружье, лыжи наденет, да ночью в поле, глядишь – волка притащит, а то двух. Шкуры снимет, головы выщелушит, вставит стеклянные глаза, – хорошо выходило!»

Дядья невзлюбили Максима и задумали страшное дело – извести его. Ночью зимой столкнули его в прорубь: он спасся только потому, что те были пьяны.

...

«А он вылез да оттуда в полицию, – тут, знаешь, на площади? Квартальный, знал его и всю нашу семью, спрашивает: как это случилось? Бабушка крестится и благодарно говорит:

– Упокой, Господи, Максима Савватеича с праведными Твоими, стоит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то; это говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд, да и свернулся в прорубь. Квартальный говорит – неправда, ты не пьющий! Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и еще двое. А Яшка-то с Мишкой еще не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает – поседели височки-то!

Варвара криком кричит: что с тобой сделали? Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а мое сердце чует, – ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку – что сделалось? Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их, – говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции! Я – к дедушке: иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота, и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: так я и знал, того и ждал! – Врет все, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам – Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако, бормочет: знать ничего не знаю, это все Михайло, он старшой! Успокоили мы квартального кое-как – хороший он был господин! – Он, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина! С тем и ушел. А дед подошел к Максиму-то и говорит: ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!

– Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то – недель семь валялся и нет-нет да скажет: эх, мама, едем с нами в другие города – скушновато здесь! Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был».

Кроме рассказов бабушки, мы знаем отзывы об отце и других знавших его. Мастер Григорий говорит о нем: «Отца бы твоего, Лексей Максимович, сюда, – он бы другой огонь зажег. Радостный был муж, утешный». «Большого сердца был муж, Максим Савватеич».

А. М. Пешков (IV, 1) остался в живых единственным из пяти детей своей матери: впрочем, о судьбе третьего, незаконного, ребенка мы ничего не знаем. По наследству от обоих родителей он получил большую физическую силу, здоровье, выносливость. В автобиографии мы увидим указания на физическую силу и здоровье во всех возрастах. Правда, М. Горький – туберкулезный, и мать его умерла тоже как будто от туберкулеза. Но, зная условия, в которых он развивался, зная, что у него было прострелено и, вероятно, плохо залечено легкое, приходится удивляться силе его врожденного иммунитета. И мы имеем основания рассчитывать, что по крайней мере со стороны матери (отцовская наследственность нам неизвестна) он унаследовал долговечность: и дед и бабушка пережили 80-летний возраст.

О психопатической наследственности тоже говорить не приходится. В русской медицинской литературе была недавно нелепая попытка изобразить предков М. Горького в виде ужасных психопатов и запойных алкоголиков. Но это, конечно, неверно. Старческое слабоумие девяностолетнего деда вряд ли свидетельствует о чем-либо ином, кроме схизоидного типа его темперамента. Слабовольный алкоголизм двух дядей отсутствует у прямых предков М. Горького, которых, как и его самого, отнюдь нельзя назвать слабовольными. Отец и мать его, а также, кажется, и дед совсем не пили. Сведения о жестокости деда по отцу очень нелестны и вряд ли могут быть истолкованы в положительном смысле. Попытка М. Горького к самоубийству в период полового созревания говорит только о сложности его психических переживаний. Кто же из крупных писателей не думал о самоубийстве в этот критический период, когда происходит перестановка всей инкреторной деятельности? Этой же причиной следует объяснить и описываемые им в тот же период легкие галлюцинации. Вероятно, близок к истине был тот врач, который исследовал М. Горького в этот период и рекомендовал ему несколько ослабить половое воздержание, особенно трудное в окружавшей его атмосфере разврата. Нет, в данном случае мы должны пройти мимо старой, а теперь вновь оживающей теории о связи между гениальностью и патологией! Максим Горький – здоровый человек.

Анализируя химико-психические способности [97] М. Горького, мы находим у него активный статический темперамент, характеризующийся быстротой реакций, их интенсивностью, слабой утомляемостью и легкой восстанавляемостью.

...

Незначительный факт свидетельствует о слабой утомляемости: «Николай, согнувшись над столом, поет нарочито гнусным тенорком на голос «Смотрите здесь, смотрите там».

– Сто двадцать три

И двадцать два.

Сто сорок пять,

Сто сорок пять!

Поет десять минут, полчаса еще поет, – теноришко его звучит все более гнусно. Наконец, прошу:

– Перестань!

Он смотрит на часы и говорит:

– У тебя очень хорошая нервная система. Не всякий выдержит такую пытку в течение сорока семи минут. Я одному знакомому медику «Аллилуйю» пел, так он на тринадцатой минуте чугунной пепельницей бросил в меня. А готовился он на психиатра».

По-видимому, все эти черты мы находим также в темпераменте его отца, матери, деда и бабушки с материнской стороны.

Из влечений мы видим у М. Горького прежде всего острое «влечение к жизни», которое спасало его во всех трудных житейских положениях.

...

Сила этого влечения особенно подчеркивается неудачной попыткой М. Горького к самоубийству. На этом эпизоде следует остановиться. Вот как он его описывает: «Купив на базаре револьвер барабанщика, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил себе легкое и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной…» И позднее М. Горький резко отрицательно относится к своей попытке самоубийства. На вопрос: почему он стрелялся? ему трудно ответить. «Чорт знает, почему я решил убить себя. Да мне и вообще не хочется вспоминать об этом – на Волге так хорошо, свободно, светло».

– Хорошо это – жизнь, – говорит Изот. – Я соглашаюсь:

– Да, хорошо!

Это напоминает яркое славословие бабушки:

– Господи, Господи, хорошо-то все как! Жить я согласна – веки вечные.

Влечение к жизни, связано с влечением к борьбе за жизнь. И это влечение так же сильно у М. Горького, как у его энергичных предков. «Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, – пишет он про свою раннюю юность, – но во мне постоянно развивалось волевое упрямство, и, чем труднее слагались условия жизни, тем крепче и даже умнее я чувствовал себя». Конечно, именно это волевое упрямство вывело в люди и обоих дедов и отца М. Горького и не позволяло его бабушке так спокойно относиться к предстоящему после разорения нищенству. В воспоминаниях Горького мы находим десятки примеров его яркого влечения к борьбе, которое позднее так красиво отлилось в «Песню о буревестнике».

Влечение к труду есть также необходимое свойство настоящего выдвиженца. Мы видим его у деда и у бабушки и у отца. Чудесно описывает его Горький.

...

«Меня влекло на Волгу к музыке трудовой жизни, эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце мое; мне хорошо памятен день, когда я впервые почувствовал героическую поэзию труда.

Под Казанью села на мель, проломив днище, большая баржа с персидским товаром, артель грузчиков взяла меня перегружать баржу…

И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали «показывать работу». Они, точно в бой, бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, – с гиком, ревом, прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга, воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали, играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью делать, слаще которой только объятие женщины.

Я жил эту ночь в радости, не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания…»

Поделиться с друзьями: