Заря над Уссури
Шрифт:
Скалистые и равнинные берега Амура. Их суровая, своевольно-грозная красота покорила юношей. Открытие мира следовало за открытием! И, наблюдая неистовую, восторженную радость ребятишек и взрослых при виде долгожданного (целую зиму!) парохода, юные путешественники радовались и были горды, будто сами являлись вестниками и посланцами с Большой земли.
Мирно и радостно шло житье Яницыных в Хабаровске. Но однажды ночью толпа полицейских, возглавляемая жандармским офицером, чуть не сорвав с петель дверь, ввалилась в дом. Перерыли, перебросали все; особенно тщательно обыскивали комнату старших братьев Вадима, молодых служащих, — копались в их книгах, перетряхнули скромный гардероб. Рьяные ищейки ничего не нашли и растерянно топтались толпой.
Не сдавался только жандармский офицер: «У меня точные сведения!» — и продолжал остукивать стены, пол, как породистая собака, обнюхивал каждую вещь. Сначала он не обратил внимания на тощий матрац, который сбросили с кровати, но потом вернулся к нему и долго прощупывал; вспоров его перочинным ножом, он издал радостное восклицание — из матраца посыпались какие-то бумаги и брошюры.
Братьев окружили и повели из дому. Разъяренный, отец Яницын ополоумел: преградил путь полицейским.
— Обожрались кровью, подлецы? — задыхаясь, спрашивал он. — Мало вам взрослых, за детей беретесь? Кровососы, душители! Трижды, четырежды будьте вы прокляты, анафемы, убийцы!..
Жандармский офицер направил на Николая Васильевича револьвер.
— Прочь с дороги, старый огарок! За такие слова… да еще при исполнении служебных обязанностей…
Яницын намертво вцепился в дверные наличники, и его стали «выбивать» из двери; внезапно, с перекошенным лицом, он рухнул на пол.
Скоро пришло известие из тюрьмы: молодые Яницыны тяжело больны, — очевидно, им отбили легкие.
Старик Яницын исхудал, страдал бурно — рыдал или, заложив руки за спину, метался по комнатам.
Потерянный, убитый, он побывал везде, куда только ему удавалось пробраться, дошел до канцелярии генерал-губернатора, — везде глухая стена, ледяной прием холодноглазых людей.
«Бунтовщики! На царя руку подняли, молокососы…»
Отец писал всюду, вплоть до царского двора, но на жалобы и просьбы о смягчении участи больных сыновей не поступало ни одного ответа, словно все проваливалось в тартарары, в черную, бездонную пропасть.
Он приходил в отчаяние; на работу шел как на каторгу: «На тюремщиков тружусь…»
Марья Ивановна, внешне спокойно перенесшая арест старших детей, ночами страдала от жестокой бессонницы; «сонные» порошки ей не помогали; сыны, сыны, дети милые не покидали ее, звали облегчить страдания, а она, слабая мать, бесправная раба, только простирала в ночи беспомощные руки с полными пригоршнями неистовой любви и сострадания и — ничем, ничем! — не могла помочь, утолить терзающую их боль!
Вадим слышал за перегородкой приглушенные стоны матери. Любовь и жалость раздирали душу подростка. Он ненавидел злую, тупую силу, беспощадно и слепо обрушившуюся на их семью.
Однажды отец понес передачу в тюрьму и скоро вернулся. Почерневший, словно обугленный, глядя безумными, расширенными глазами на Марью Ивановну, он сказал ей прямо с порога:
— Мать! Ребята наши приказали долго жить…
И, выполнив все, зачем шел он через весь город из тюрьмы, Николай Васильевич разделся, сменил белье на чистое и лег на кровать. Больше он не поднялся. Врач сказал коротко:
— Разрыв сердца…
До окончания училища Вадиму оставалось два года, когда произошло несчастье.
Юноша выхаживал обезумевшую от горя мать. Он следил за ней, как за ребенком, насильно кормил и поил ее, когда, безучастная, потухшая, в каком-то странном оцепенении, она сидела на стуле, не откликаясь ни на какие призывы.
Маленькую, сухонькую, жалкую мать закутывал он в одеяла, выносил во двор, «на солнышко», и уносил назад, такую же тихую, покорную, бессловесную. У матери не было ни сил, ни желания жить, но Вадим терпеливо, настойчиво возвращал ее к жизни.
Вот тут-то и проверил на деле Вадим своего друга Сережку. В училище после ареста его братьев некоторые ребята стали держаться подальше от Вадима. Сережка Лебедев удвоил-утроил внимание к опальному другу; он следовал за ним по пятам; он помогал ему посильно, когда учителя, усердствуя перед начальством, требовали от Вадима каких-то особых успехов в учебе. Ровный, спокойный Сережа Лебедев взял на себя роль добровольной сиделки около равнодушной ко всему на свете Марьи Ивановны. Он умел молчать часами, но, оказывается, он мог и говорить часами, лишь бы хоть на момент вызвать тень заинтересованности чем-либо у Марьи Ивановны. Он вытащил в дом Яницыных и свою всегда крайне занятую мать. Наталья Владимировна подсказывала сыну, что делать, чтобы сбить, сломать пассивность больной.
Однажды Вадим сидел в своей комнате и безудержно плакал, положив на стол голову: мать угасала.
— Сынок! — услышал он слабый голос матери. — Вадимка!
Он вскочил. Мать стояла на пороге и шаталась, как былинка.
Сын подхватил ее, слабую, еле живую, и потом, обнявшись, они долго сидели на кушетке, радуясь, что возвращаются к жизни.
В училище Вадим был молчалив, сосредоточен, накален, и, поглядывая на него, Сережка Лебедев догадывался, что живет он одной мечтой — отомстить убийцам братьев.
Кипучее сердце Вадима не хотело терять ни секунды. Действовать! Действовать! Но как? И Вадима осенило: он пошел к матери Сергея и сказал ей прямо:
— Наталья Владимировна! Я могу наделать глупостей: готов броситься на первого попавшегося мне жандарма, бить и кусать его. Помогите советом, научите: что мне делать? Я не хочу погибнуть зря, не истратив всех сил, а их во мне много!
Наталья Владимировна строго смотрела на Вадима.
— А почему ты пришел ко мне?
— Я был слепцом, я жил только ребяческой бездумной жизнью… но я часто прислушивался к разговорам братьев, и… у вас в доме… и я знал, вернее, догадывался… а сейчас будто пелена с меня слетела, и я бросился к вам. Мне больше некуда идти, не бойтесь меня, я уже не мальчик!
Лебедева улыбнулась и сказала как равному:
— Посоветуюсь с товарищами, и решим, чем ты нам можешь быть полезен. Сказать по правде, я тебя уже поджидала — знаю ведь тебя столько лет и изучила твой нрав, мальчик мой. Ты должен дать мне слово, что самостоятельно, без совета со мной, не сделаешь ни одного шага. Верь мне — мы живем в преддверии больших событий, наступают дни решительных и беспощадных схваток, ты будешь нам очень нужен, но от тебя потребуется хладнокровие и выдержка бойца. А эти качества надо в себе вырабатывать не день и не два. Нужна святая ненависть к поработителям, а не слепой гнев. Будни революции, Вадим, порой внешне бесцветны и однообразны. Хлеб революционера солон и горек. Напряжены до предела дни его: труд, труд и борьба! Революция не требует отречения от жизни и ее благ, но в нужный час она может потребовать полного самоотречения и даже высшей жертвы — твоей жизни. Высок и благороден подвиг твоих братьев, отдавших молодые жизни во имя грядущей революции, Я знаю, Вадим, как ты рвешься отомстить. Тяжкое испытание выпало на твою долю, и ты должен мужественно и стойко выдержать его. Выдержка и дисциплина, — отныне ты не принадлежишь себе. Если ты оправдаешь доверие и пойдешь к цели убежденно, я буду рекомендовать тебя, Вадим…
С того памятного разговора Вадим окончательно стал своим человеком в доме Лебедевых. И привязался и полюбил мать Сергея, как свою маму Машу, и часто корил себя за мальчишеское верхоглядство: ранее не мог понять женщину со скупой улыбкой и неугасимо страстной душой борца и искателя социальной правды.
— Ты, конечно, знаешь, Вадим, что Сережа родился и вырос в тюрьме? — как-то спросила Наталья Владимировна, и улыбка на миг мелькнула на ее усталом лице: она заметила его изумление. — Значит, Сережа тебе не говорил? Узнаю сына — лишнего не скажет! Однажды я его предупредила, что о нашем прошлом не следует ничего говорить — ни другу, ни недругу, — и парнишка мой замкнулся на семь замков! Кремешок! — Она добавила тихо, доверчиво: — Про меня и Сережку сказал один человек: «Мама — кремень, а сын — кремешок!» Забавно?..