Зауряд-полк (Преображение России - 8)
Шрифт:
– Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать!
– удивился Моняков.
– Два года крепости - я потом справлялся. Но это расценка мирного времени, а не военного.
– Значит, вы и тогда дисциплины не знали?
– Всегда я о ней забывал, не только тогда... Ну вот, прокричал я и глазами в него впился, а он - в меня. И до такой степени для него неожиданно это было, должно быть, до того его поразило это, что, вижу, позеленел он весь, и борода даже потускнела. Стоит, смотрит на меня, глаза белые! И в казарме страшная тишина... И так тянулось с минуту, если не больше. Оказалось потом, что он уже много лет командует ротой и к производству в подполковники представлен... Тишина продолжается - и вдруг в тишине этой совсем загробный какой-то голос: "Вы сказали: не бить солдат?.. Кого же я бил?" - "Как кого? Шестерых вы били!" - кричу, но уже озадачен я его ходом: не понимаю, к чему этот ход. "Кого же это шестерых?" - опять он тем же загробным тоном. А фамилий этих битых я, естественно, не знаю, поэтому командую: "Битые, выходи вперед! Шагом... марш!" Жду, стою, но битые - ни с места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже с некоторым апломбом: "Так кого это я бил, прапорщик?" Я опять командую: "Шесть человек, считая с правого фланга второй шеренги, напра-во!" Смотрю, повернулись направо, командую дальше: "Правое плечо вперед, шагом... марш!" Идут. Вышли на чистое место перед фронтом. "Стой!.. Нале-во!.. Вот они, говорю, - битые!" Тут и началась комедия! Подходит он к правофланговому, смотрит на него в упор, наконец, чрезвычайно начальственно: "Калиберда! Теббя я ббил?" Очень хорошо помню и эту фамилию польскую и это "теббя я ббил?" "Никак нет, вышескобродие, не били". Вот тебе, думаю, раз! Капитан же Абрамов к следующему: "Такой-то... (Звездогляд, что ли, - не помню), теббя я ббил?" - "Никак нет, ваше благородие" - "Что-о?! Благородие?!
– кричит уже капитан по-козлиному. "Ваше высокоблагородие, никак нет, не били".
– Вот запугал людей!
– Довел до степени заводных кукол... И так подходил он поочередно, примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому - и ото всех один и тот же ответ: "Никак нет, не били". Не верю ушам, не верю глазам... "Что же это, - бормочу, - за подлецы такие?.." Остается шестой, последний, тот самый, с бородой, а по бороде из носа кровь как текла, так на волосах и заклякла. "Лы-ко-шин, теббя я ббил?" Смотрю я на этого Лыкошина и глаза сделал положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и прикачнул головою я, чтобы он понял, что и я шутить тоже не намерен, если только он скажет, как другие. Лыкошин переводит буркалы свои лесные с капитана Абрамова на меня, с меня на капитана и молчит. Вообразите мое положение!
– Любопытное!.. А сам бы я быть в таком положении не хотел, - сказал Моняков.
– Положение было острое, даже страшное, если хотите. Тут, с одной стороны, положена была на карты или на весы эта самая пресловутая военная дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а с другой - права человека на то, чтобы его не били, потому что такое право было и у солдат того времени. От Лыкошина этого зависело теперь все. Если скажет: "Не били", - кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред... Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко... Наконец, опять козлиный начальственный голос: "Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?" Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: "Так точно, ваше высокобродие, били". "Что-о-о?! Как?!" Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже - и опять тот же ответ: "Так точно, били". Называется это, как вам должно быть известно, "заявить претензию". Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально - согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, - ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: "Фельдфебель!" Бежит туда фельдфебель на цыпочках. "Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой". Буквально так: "прошу". Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: "Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко".
– "Подождем, говорю, увидим..." На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: "Смирно!" Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: "Здравствуйте, братцы!" А "братцы" как воды в рот набрали, - молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: "Никак нет, не били"? Отчего сейчас вы не орете: "Здравия желаем!" Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул им головой, - дескать, не выдумывай, чего не надо!
– и скомандовал: "Смирно! Равнение на середину!" А капитан Абрамов как держал руку у козырька, так и держит: прилипла. После моей команды он опять замогильно: "Здорово, братцы!" И "братцы" грянули: "Здравия желаем!" А потом капитан ушел в канцелярию, а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал, что претензию свою на ротного они могут заявить на смотру при опросе претензий, и это бунтом считаться не будет, а то, что они проделали, называется бунт, и если бы я не повернул дела так, как повернул, то их бы взгрели за милую душу. А что ротный их драться уж больше не будет - в этом пусть не сомневаются: урока моего он не забудет... И знаете ли, две недели занимался я так с ротой, а капитан только являлся в канцелярию и был тише воды ниже травы. Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие ротные командиры про инцидент этот узнали и пустились выручать собрата своими средствами, а именно: чуть только появилась бумажка о назначении субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили туда меня. Поскольку Одесса все-таки далеко не Херсон, я ничего не имел против этого, Абрамов же скоро был произведен в подполковники и из роты, конечно, тоже ушел принимать батальон, я же, грешный, делал в Одессе преступление за преступлением. Всех их вам перечислять не буду, но наиболее преступное было то, когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет о "девятом января", Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца - и сделал, конечно, необходимые комментарии. Наивные люди там - командир батальона и другие - думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро стало повсеместным. Вот была служба в запасном батальоне этом - ку-рьез-ная в высшей степени! Помню, дают мне команду в двести человек - сборную, по пятидесяти от роты - отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет. Фельдфебелей же было в команде несколько. Выхожу я к команде, - картина! Все - пьяным-пьяно, каких-то баб с ними полсотни - не меньше, да еще и на дорогу у каждого бутылка водки в шинели. Говорю командиру батальона: "Не пойду с такими никуда". Тот не то что приказывает, а этак: "Авось да небось... как-нибудь доведете". Выхожу я к команде опять - черт их знает, не разберешь, где тут солдаты, где бабы. Кричу: "Бабы, про-очь!" А бабы как захохочут, ей-богу! Согнулись, руки на животы, и в хохот: "Бабочки, нами офицер командует!" Фельдфебеля меня утешают: "Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего не сделаешь - они не отстанут".
– "Ну, ладно, - говорю, - вы сами их и ведите, а я пойду стороной, вроде бы меня и нету". Тронулись. А ведь к вокзалу через всю Одессу пришлось идти... Половину дороги сделали уж, гляжу - генерал какой-то на лошади верхом, - картина! И прямо навстречу нам. Я присмотрелся - помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа, генерал-лейтенант... Радзиевский, кажется, точно не вспомню. Старший фельдфебель вышел вперед, ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать, без меня! Он командует: "Смирно!" Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него из-за деревьев, сам на тротуаре стою, и вижу буквально испуг у него в глазах. "Кто ведет эту команду?" - кричит. Фельдфебель видит, что дело плохо, кивает в мою сторону головой: "Их благородие, прапорщик Ливенцев". Я из засады своей выхожу. Подошел. "Вы ведете?" - "Мне поручено, - говорю, доставить это войско на вокзал".
– "Что же это, - говорит, - за сволочь Петра Амьенского?" - "Что на сволочь Петра Амьенского похоже - это, говорю, - правда, ваше превосходительство... Главное, бабы меня убивают..." - "Вы бы их погнали к черту!" - "Пытался, - говорю, - очень упорные". Он поднялся на стременах и как крикнет с раскатом, по-кавалерийски: "Бабы, про-о-очь!" Бабы - руки на животы: "Ха-ха-ха! Генерал нами теперь командует!" А я генералу скромно: "Это самое - "бабы, прочь!" - я тоже командовал, но, представьте себе, успех был тот же самый. Прилипли - не отдерешь!" Генерал, конечно: "Черт знает что такое! Какой вы части?" Я сказал. "Ваша фамилия?" - "Ливенцев". Он коня шенкелями, дернул уздечку и поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там, на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: "Пока все, до одного, с нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся - не сядем!" И вот, кадушки-папахи свои снимают и лезут ко мне целоваться на прощанье. А там, смотрю, и бабы лезут прощаться. "Как вы, - говорят, - нашим мужьям заместо отца родного были!" А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле, ведь расписание поездов ломается... Насилу я вырвался и бежал без оглядки.
– Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток?
– Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый полк, на пополнение убыли... А скоро после этого и меня сплавили из Одессы, теперь уже в Симферополь, тоже с командой, и тоже на пополнение в полк. Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому... Словом, двести с чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам, а они: "От своего прапорщика ни к кому уходить не желаем!" Им, конечно, внушили, что попали они в кадровый полк, что блажить им не позволят и все прочее. А меня, чтобы дурного влияния на солдат я не оказывал, вдруг назначают в одну роту, выходящую в Мелитополь, на случай рабочих там волнений и беспорядков. Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я приказ и остолбенел: "Я - и вдруг для усмирения рабочих!" Говорю своему новому ротному: "Ни за что не пойду!" - "И за пять рублей в день не пойдете?
– спрашивает.
– Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе получать".
– "Что вы, - говорю, - смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут с четверным жалованьем!" - "Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, Шван, - тот сам просился ко мне в субалтерны..." - "Вот пусть и едет с вами этот самый Шван, а я - ни в коем случае".
– "А как же вы командиру полка об этом скажете?" - "Так и скажу, что не хочу!" - "Напрасно, - говорит.
– Этого не советую делать... Ну, вы скажете: не хочу усмирять рабочих!
– а ему что прикажете делать? Ведь он вас должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь - и только. А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и ради пятерки этой скомандуют, если придется: "Рота, пли!" - а вы будете бесполезно сидеть под замком. Не советую, знаете..." - "А что же вы советуете?" - говорю. "Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас отлично. Он не такой дурак, чтобы не понять, и даже еще отпуск вам на лечение может дать". Увидел я, что человек мне попался не из глупых, так и сделал. И должен вам сказать, что командир полка, - он был человек видный, с большой бородой черной, - только я сказал ему, что ехать в Мелитополь не могу, сейчас же сам мне: "Что? Больны? Отпуск получить хотите?.. На два месяца могу вам дать отпуск, если только врачебная комиссия выскажется соответственно..." Я увидел, что все уже было подготовлено без моих стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск.
– А какую же болезнь у вас нашли?
– с живейшим интересом спросил Моняков.
– Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, - мне они не сказали... Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке... Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет "беспорядками". Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе... Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано... Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: "У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать". Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, - я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, - мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: "Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!" Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы... "Не умывайся!
– кричу.
– Так и иди, как ты есть!" Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому - по улице, смотреть билетики на окнах: "Отдается комната". Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу - Петр стоит. "Ходил?" - спрашиваю. "Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели". Вот чем купил - отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы!
– Да-а-а...
– с чувством протянул Моняков.
– Понять можно, а простить нельзя... И Петра этого и тех пятерых, которые: "Никак нет, не били", - до сего времени я не простил... Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома - выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду... Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали...
– Как с Генкелем?
– Вот именно... Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, - местную газету, забыл ее название, - и мне: "Вот это вы, прапорщик, писали?" Читаю: "В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома..." И дальше в этом роде. "Прочитали?" - "Прочитал".
– "Вы это писали?" - "Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал".
– "Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?" "Прошу, - говорю, - полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите". "Давайте!" Даю. Читает он, читает. "Быть этого не может! Вранье - все ваше показание! Вы... я вижу, кто вы такой! Вы - социал... социал... Какой социал?" - обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: "Социал-демократ, что ли?" - "Да нет, - кричит, - не демократ! Демократы эти - они, кажется, дозволенные... А вот есть еще социал... социал..." - "Революционеры?" - подсказываю ему уже я сам. "Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?" - "Нет, - говорю, - я принадлежу к партии просто порядочных людей".
– "Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье..." - "Не смейте, - кричу я, - говорить: вранье!" - "Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!" Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там - все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне... Вошел я, - ну, буквально, как по команде, одни повернулись от меня направо, другие - налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: "Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы - запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?" - "Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?" - говорю. А полковник, - фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: "Вот, - говорит, - полюбуйтесь!" - показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. "Вы показания там каким-то юристам давали действительно?" - "Давал, - говорю, - действительно".
– "Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?" "Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире".
– "Я сам, - говорит он, - тоже честный человек, хотя я тоже в мундире".
– "Тем лучше для нас обоих!" - говорю. "Что же вы такое показали?" - "Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, - говорю, - поэтому разрешите мне сесть".
– "Пожалуйста, - говорит, - вот вам стул, садитесь". Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: "Позвольте спросить вас, где были вы лично?
– так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал".
– "Я где был?" И тут случилось нечто странное - он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: "Где я был?.. А вот... вот тут, предположим, гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, я поехал к гауптвахте... Это было часов в одиннадцать утра... Потом, тюрьма... Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме... Это было так, например, около половины двенадцатого..." Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: "Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что..." И начал я ему, как записал в показаньи... Слушал он, слушал - и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: "Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?" - "Что отвечать?.. Отвечайте, - говорю, - что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти... Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете".
– "Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем".
– "Это будет чудесно!" - говорю. "Это будет как бы домашний арест".
– "Может быть, и шашку вам отдать под образа?" - "Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что..." - "Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?.." Погладил он бороду. "Заварили вы, - говорит, - кашу, как-то ее расхлебаете?" - "Поверьте, - говорю, - что ничего особенного со мной не случится".
– "Ну, дай бог, - говорит.
– Можете идти". И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной.
– Как же все-таки вы вылезли из этого дела?
– полюбопытствовал Моняков.
– Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, - знаете, броненосец "Потемкин" и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше... А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского... Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, - этого я, признаться, не понимаю!
– Ага! Задело за живое?
– засмеялся весело Моняков.
– Ведь это - негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю!
– Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу...
– протянул ему руку Моняков.
– Что там "жару"! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину - вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете.
– Но ведь мы же с ним не ссорились.
– Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем.
– Негодяйство - это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй.
– Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем - будущем, будущем!
– не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста... Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю!
– Опять все "не желаю"!.. Сказано вам: "Не бунтуйте, это вам не университет", а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают?
– А кем же? Сделают зауряд-полковником - и готов командир.
– В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе.
– Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть?
– высунула голову в дверь Марья Тимофеевна.