Зеленые млыны
Шрифт:
Лель Лелькович выходил из окружения последним, он пробирался сквозь заросли у пруда, и тут на рассвете предстал перед ним монах, тихо пропускавший воду. На горе окружившие сад немцы все еще кричали: «Рус, сдавайся!» — хотя сдаваться там уже было некому. А здесь тишина и этот печальный монах, такой знакомый Лелю Лельковичу. Вода уже совсем ледяная, а в нем тепло, даже уютно; не промокни спички, можно бы даже и закурить. Потом немцы принялись прочесывать сад, а он стоял себе в монахе у самой запруды (в том то и спасение, что монах у самой запруды, думал он), струя шла несильная, верхняя, вода в ней была гораздо теплее, чем в пруду (он пробовал рукой). Так он и стоял, по запруде одна за другой тарахтели машины, мотоциклы, то в село, то из села, они его не трогали, и он их не трогал. И тут из мотоцикла, мчавшегося полным ходом через запруду, — автоматная очередь по монаху, глупая, внезапная, а возможно, и просто случайная. Какой то бравый немчик развлекся, решил поиздеваться над этим печальным монахом на радостях, что сам жив, что бой уже позади… Потом мимо умирающего Леля Лельковича прокатился по запруде воз… Из села. Должно быть, из села. «Непревзойденно так, — подтвердил Аристид Киндзя. — Мы везли последний воз подушек для раненых. Чтоб им на них сгнить!» Лель Лелькович улыбнулся сквозь боль. Он сказал Кин дзе, что там, в саду, в дупле красной девицы он спрятал винтовку с оптическим прицелом. «Если умру, глядите, чтоб не пропала винтовка…» — «Непревзойденно!»— согласился Киндзя, хотя знал уже, что немцы нашли ее. Посветили в дупло фонариком, а она там. Какое то у них странное пристрастие к свету, боятся нашей ночи, и Лель Лелькович всю эту ночь охотился на фонарики. Ведь убитые не могут предостеречь живых.
Теперь, истинно по немецки, строем, перед клубом стоят белые кресты (Лелю Лельковичу они видны из окошка), выстроились в палисаднике среди буйных, как никогда, георгинов. Георгинам то откуда знать, что это захватчики, — растут себе, да и все! На крестах каски, со временем они перекочуют во дворы, и лемки будут поить из них индюков и кур, но это потом, а пока что стальные изделия Круппа свидетельствуют о тщетности чьих бы то ни было попыток уберечься от смерти на этой войне. Пробоины, зияющие в касках, свидетельствуют о том, что их недавним владельцам довелось иметь дело со снайпером. Одна единственная дырка в шлеме капитана (там, где лоб) оказалась для него смертельной.
Так опочил Иоахим Веймарскинд (дитя Веймара?), личный номер 0 00. Сильвестру, как бывшему бухгалтеру, ничего не стоило запомнить этот номер, который до сих пор был тайной для него, а теперь давал определенное представление о вражеской армии (Сильвестр не знал, что все эти номера, перекочевавшие с шей на кресты, не более чем шифр и не имеют никакой разведывательной ценности). Сильвестра вызвали на панихиду, он играл Баха, а закончив, перешел на веселые лемковские мелодии (также, впрочем, похоронные), но это было неправильно истолковано фельдфебелем и едва не стоило скрипачу жизни. После похорон Сильвестр пошел на мельницу, к «десятому», чтобы сообщить некоторые тайны о германской армии (прежде всего — личный номер Веймарскинда) и поиграть ему на скрипке, а немцы тем временем справляли поминки, пили тывровское пиво, привезенное накануне еще самим Вей марскиндом, и всю ночь бегали в палисадник, хотя и не так свободно, как раньше, — остерегались «десятого». На похоронах фельдфебель поклялся перед погибшими непременно поймать «десятого», ведь должен же тот рано или поздно объявиться в Зеленых Млынах, или, как сказал фельдфебель, kommen nach Hause. Я, пробираясь в Зеленые Млыны, чтобы разыскать «десятого», придерживался той же мысли: он непременно придет домой, какой же лемк даже под угрозой смерти обойдет свою хату?
И вот в одну из таких ночей, когда оккупанты выслеживали «десятого», я постучался к Пане Властовенко, в ее недостроенную хату. Паня выбежала на крыльцо в одной сорочке, босиком, а ее расплетенная коса печально спадала на плечи и чем то напоминала музыку, которую я только что слушал, проходя мимо темной мельницы.
— Это ты, Аристид?
— Нет, это я. Отоприте, Паня.
— Да кто же это?
— А вы отоприте, не бойтесь. Свои.
Паня отперла, хотя могла бы и не делать этого, отперла и мелькнула белой тенью из сеней в хату. Он (так я буду в дальнейшем называть себя) входит, а Паня ищет спички и все не может найти. «Прячу от Марушки, чтоб не сожгла хату». Наконец нашла их где то под печью, в зольнике, помахала коробком, а там всего две три спички. «Не зажигайте», — предупреждает Он. Месяц заглядывает в кровать, где спит Ма рушка, месяц еще совсем молодой — всего то четвертушка, и в хате лишь несколько лучиков, да и те заплутались в волосах Пани.
— Я из Вавилона, — говорит Он, поняв, что уже пора что-нибудь сказать.
— Из самого Вавилона? — удивляется Паня.
— Да.
— Такая даль. Ночью. А тут позапрошлой ночью десант был… Слышали о нем?
— В селах только о нем и речь.
— В Вавилоне тоже ищут десятого?
— Ищут. Но я удрал сюда.
— Да разве вы десятый? Что-то не знаю такого лемка.
— Для них каждый может стать десятым. И я могу. И вы… Ежели что, они расстреляют каждого десятого.
— Удобно, — говорит Паня. — Вот они и выдумали десятого.
— Нет, Паня. На этот раз не выдумали. Десятый был. Говорят, что десятым был агроном Журба. Как будто он. Именно поэтому я и пришел к вам. Не подавал ли он о себе вести? Вы же пятисотница. Лучшая звеньевая Журбы. Вот я и пришел к вам… Проходил мимо мельницы. Там темно, вокруг полынь, а на чердаке скрипка играет. Что это может быть за скрипка?
— Ага, там всегда что-нибудь эдакое творится. Мерещится людям. Там человека повесили. Заклятое место. Чертовщина. Там и до войны скрипка играла. И до революции еще. Люди говорят. Я сама не слышала, днем туда хожу. Ходила когда то… Теперь мельница стоит… А вам на что же Журба?
— Человек с Большой земли. Для связи, для всего… Мы же не собираемся сидеть здесь сложа руки. Мы, Паня, готовимся к борьбе, так что нам такой человек как он, как товарищ Журба…
— И вы поверили, что ваш товарищ Журба может прыгнуть с парашютом? — искренне возмутилась Паня. — Да он со скирды боялся спрыгнуть! Мы как то пошутили, спустили его со скирды, так он, пока летел, так кричал, точно его резали. Тоже мне, нашел десятого. Да он с кровати упасть бы побоялся.
— Но кто то узнал же его?
— Среди убитых Журбы не было. Кого кого, а уж его бы я узнала, нашего Федю, Федора Авксентьевича. У него голова такая рыжая, что рыжее на свете нет. Уж на что немцы рыжие бывают, даже у нас тут есть один, но куда ему до Феди. Вы когда-нибудь видели его?
— Журбу? Видел…
— Рыжий, правда же?…
— Рыжий, черт. Но его ведь могли постричь. Солдат стригут.
— Там как раз все были нестриженые. Один, и правда, чуть походил на Журбу. Лицом. Да разве он такой? Я думаю — не было там десятого. Немцы его выдумали. Рихтер. Теперь они говорят, что это был снайпер. Ну какой снайпер из Федора Авксентьевича, когда он женщин боялся? Бывало, провожает меня с курсов домой, и где уж там взять под руку или прижаться, топает где то сзади. Правда, агроном был хороший. Не грех вспомнить. А вы кто же будете?
— Я? Кто я? Могу стать «десятым»… Хотел бы стать…
— Так это просто. Идите в клуб. Они вас с радостью расстреляют. Могут и повесить. В Глинске уже вешают. А меня откуда знаете? Так вот запросто пришли… Среди ночи.
— Я ваши портреты из газет вырезал. Показывал ребятам. Хвастался. Смешно, конечно. Но было и такое.
— Писали мне солдаты. Писали. С финской еще писали… Мой Микола из за тех писем жить не давал. Ревность, упреки. Какой то бравый капитан жениться на мне надумал: «Дорогая Паня!.. Как бесконечно вы мне нравитесь…» А эта Паня все лето спины не разгибает. Руки затекли. У Журбы ведь, бывало, каждая свеколка на счету. Все пошло прахом… Вы не писали мне?
— Помните: я гнал полевой дорогой старенькую коровку моей бабушки, а вы с Лелем Лельковичем мчались на велосипедах. Он впереди, а вы за ним. Лель Лелькович упал в горох, а вы проскочили мимо громадных коровьих рогов, да так близко от них, что у меня (да и у коровы) все внутри похолодело. Корова двинулась дальше, а вы остановились и долго смеялись над Лелем Лельковичем. Это было под вечер. Вы ехали на завод. На Леле Лельковиче были белые штаны, и они от гороха позеленели…
Паня вспомнила белые штаны Леля Лельковича, засмеялась, конечно, не так, как тогда, — сейчас это был грустный смех. Паня завешивает окно, осторожно чиркнув спичкой (бережет каждую), зажигает коптилку на шестке. Свет тусклый, и Паня тоже тусклая и грустная. Она отворачивается к постели, берет со спинки кровати шерстяной платок, накидывает на плечи и долго вглядывается в Его лицо. Нет, она не узнает Его, никак не узнает…
Тогда Он напоминает ей о Куприяне, о белых черешнях в их саду, в том еще саду, над прудом, на старом хуторе, напоминает ей, как она плакала над черешней, и про хлеб напоминает, который она принесла для Него в тот трудный год. Он еще спал, когда она принесла хлеб. А когда они с Лелем Лельковичем ночью возвращались из кино на велосипедах, он стоял под шелковицей и плакал от ревности. Тот мальчишка приревновал ее к Лелю Лельковичу.
— И о царе Мине вы тоже ничего не знаете?
— О каком еще царе Мине?