Зеленый Генрих
Шрифт:
Однако вся его мудрость не могла привести к взаимопониманию лесоторговца и трактирщика, а это было ему необходимо, чтобы сообщить властям одинаково удовлетворяющее всех решение о том, где строить новую дорогу. Каждый из них упрямо отстаивал свою выгоду. Лесоторговец ссылался на доводы рассудка, говорил, что в наше время не может быть двух мнений при выборе между прямой линией, идущей по низине, и зигзагообразной, идущей в горах; так он видимостью здравого смысла прикрывал свою выгоду, замечая при этом, что, как представитель выборной власти, поможет инстанциям разобраться в этом деле. Трактирщик заявил прямо, что он имеет заслуги перед государством и что он хотел бы видеть, как это дом его предков сровняют с землей! Спуститься с возвышенности в сырую долину, поселиться у самой воды, как выдра, — нет, лучше пусть его не уговаривают! Наверху сухо и солнечно; там он родился, там и останется! На это его противник возразил, улыбаясь: пусть делает что хочет, ему никто не помешает, — пусть живет и мечтает о свободе, будучи рабом своих предрассудков. Другие, сказал он, предпочитают в самом дело быть свободными и гулять там, где им вздумается.
Сдержанность уже начала было покидать спорящих, и с обеих сторон послышались слова вроде: «Упрямство! Корысть!» — но тут за Теллем явилась веселая толпа, — теперь ему предстояло прыгнуть с корабля на скалу и застрелить Геслера. Еще не остыв от раздражения, поднялся он со своего места, другие вышли за ним следом, и только Анна с отцом да я остались за столом. Вся эта беседа произвела на меня мучительное впечатление. Особенно огорчил меня трактирщик своей столь откровенной защитой личной выгоды, — и это в такой день и в костюме народного героя! Подобные личные интересы в общественном деле, за которые яростно боролись всеми уважаемые люди, выставляя свои заслуги и достоинства, — все это совершенно противоречило тому представлению о беспристрастности государства, которое жило во мне и которое я себе составил, читая о жизни великих государственных деятелей. Свое мнение я горячо высказал отцу Анны и добавил притом, что я, кажется, скоро соглашусь с упреками в мелочности, своекорыстии и бездушии, которые порою бросают швейцарцам. Учитель несколько смягчил мою хулу и призвал меня проявлять терпимость к человеческим слабостям, бросающим тень и на этих, вполне в общем добропорядочных людей. Однако, заметил он, нельзя отрицать, что наше свободолюбие еще зачастую не более чем жалкий недоносок, что мужам прогресса у нас недостает истинной религиозности, которая вносит в сложную политическую жизнь бодрую, благочестивую, любвеобильную живость ума, порождаемую душевным доверием к богу и воспитывающую в людях истинную жертвенность, которая единственно делает возможной полную свободу и живость тела и души. Если бы наши трудолюбивые мужи хоть раз осознали, что в Евангелии проповедуется не в пример более прекрасная свобода, чем та, за которую ратовал лесоторговец, то занятие политикой приобрело бы действительно немалое значение и принесло наконец зрелые плоды. Только я собрался со всей решительностью возразить учителю, как кто-то похлопал меня по плечу, — я обернулся и увидел стоящего позади нас штатгальтера, который ласково сказал мне:
— Хотя я и не считаю, что в порядочной республике следует уделять много внимания мнению молодежи, пока старики еще не утратили остроты мысли и не впали в детство, тем не менее я хочу попробовать, молодой человек, облегчить вашу скорбь, дабы то, что вы узнали и что так огорчило вас, не омрачало в ваших глазах этот прекрасный день. К тому же вы даже еще не достигли того юношеского возраста, который я, собственно, разумею, а так как вы уже умеете так деятельно порицать, то вы, конечно, умеете так же деятельно учиться. Прежде всего я радуюсь возможности вновь поднять ваше уважение к обоим мужам, которые только что покинули нас. Разумеется, не все люди одинаковы в нашем швейцарском отечестве. Но в отношении господина кантонального советника, как и в отношении господина хозяина трактира, вы можете быть уверены: они не только отдали бы все свое имущество в случае опасности для страны, но каждый из них пожертвовал бы свое имущество другому, если бы тот попал в беду, — и это, поверьте мне, было бы сделано так же решительно и без колебаний, как каждый из них защищал свой проект строительства дороги. И заметьте себе на будущее: кто не умеет твердой рукой добывать и оберегать свою выгоду, тот никогда не будет в состоянии помочь своему ближнему в отстаивании его интересов! Ибо заметьте (и тут штатгальтер обратился уже не столько ко мне, сколько к учителю): имеется огромная разница между тем, когда вы добровольно поднесете либо отдадите приобретенное и заработанное вами добро и когда вы лениво упустите из рук то, что вам никогда не принадлежало, или то, что вы по глупости не сумели защитить. В первом случае вы разумно используете благоприобретенную собственность, во втором — проматываете унаследованное или найденное богатство. Человек, который всегда полон самоотвержения, всегда мягкосердечен, может слыть хорошим, безобидным существом, но к нему никто и никогда не будет испытывать благодарности, никто никогда не скажет о нем: «Этот принес мне выгоду!» Ибо выгоду, как уже сказано, может принести только тот, кто ее умеет извлекать и защищать. Там, где за выгоду борются люди, бодрые духом, лишенные ханжества, там, думается мне, господствует здоровье, а в нашем случае ожесточенный спор из-за выгоды — это, на мой взгляд, признак здоровья. Там, где люди не хотят свободно постоять за свою пользу и за свою собственность, — там мне нечего делать; ибо там нечем подкрепиться, кроме тощей нищенской похлебки из притворства, душевной благодати и романтической испорченности. Там все проявляют самоотверженность, ибо там виноград для всех слишком зелен, а лисьи хвосты с кисло-сладким виляньем бьются о тощие бока. Что же касается мнения иноземцев (тут он снова обратился больше ко мне, чем к учителю), то ваши будущие путешествия научат вас меньше обращать на него внимания.
После этой речи штатгальтер пожал нам руки и удалился. Меня между тем отнюдь не переубедила его тирада, а учителю совсем не понравился оборот, который принял разговор. В одном мы сошлись мнениями, что штатгальтер — любезный и умный человек; я был польщен его обращением ко мне и потому, бросая ему вслед благожелательные взгляды, всячески расхваливал его учителю, как достойного, уважаемого и потому, разумеется, счастливого человека. Учитель, однако, покачивал головой и утверждал, что не все то золото, что блестит. С недавних пор он стал говорить мне тыи потому продолжал так:
— Ты у нас вдумчивый юноша, тебе подобает глубже всматриваться в жизнь людей. Я убежден, что знание многочисленных жизненных обстоятельств и отношений приносит молодым людям гораздо больше пользы, чем все нравственные теории. Последние приходят к человеку только с опытом, в известной мере как компенсация за то, чего уже нельзя изменить. Штатгальтер потому так деятельно ратует против людей, которых он называет самоотверженными, что сам он проявил известного рода самоотверженность, пожертвовав тем видом деятельности, которая могла сделать его счастливым и соответствовала бы свойствам его натуры. Хотя такое его самоотрицание и представляет в моем мнении доблесть и нынешняя его деятельность кажется всем такой необходимой и полезной для общества, тем не менее в глубине души он этим не удовлетворен, и у него нередко бывают такие мрачные часы раздумий, о существовании которых трудно догадаться, если судить по его веселому и любезному нраву. Дело в том, что по складу своей природы он настолько же одарен пылким темпераментом, как большим и ясным умом, а поэтому он в большей степени предназначен для того, чтобы в борьбе идей и принципов быть храбрым вождем и управлять движениями масс, нежели управлять делами на одной и той же чиновничьей должности. Но у него не хватает мужества остаться без хлеба хотя бы на один только день. Он не имеет ни малейшего представления о том, как обходятся без постоянного оклада птицы или полевые лилии, а поэтому он и отстаивает свои суждения. Уже не раз, когда благодаря борьбе партий у нас происходила смена правительств и победившие пытались путем беззаконных мер грабить побежденных, — он, как человек чести, восставал против этого. Но он не сделал при этом того, что наибольшим образом соответствует его темпераменту, — он не швырнул своей должности под ноги властям, не встал во главе движения, чтобы, используя свой ум и энергию, направить движение против захватчиков и прогнать их туда, откуда они пришли. Этого он не сделал, — и вот отказ от борьбы стоит ему неизмеримо больших душевных сил, чем вся его неутомимая деятельность на посту чиновника. Для того чтобы сохранять к себе уважение сограждан, он должен продолжать жить так, как живет. Но перед властями и в столице ему надо прибегать к почтительным улыбкам, а там, где он охотно сказал бы: «Сударь! Вы большой дурак!» или: «Милостивый государь! Мне кажется, вы — мошенник!» — там он вынужден прибегать к лести, пусть иногда и наивной. Ибо, как сказано, его ужасает то, что называется нищетой.
— Но, черт возьми, — воскликнул я, — разве наши господа правители не часть народа и разве мы живем не в республике?
— Разумеется, сын мой! — ответил учитель. — Однако это факт, и факт удивительный, который особенно распространен именно в наши дни: некая часть народа, благодаря простому процессу выборов став представительным органом, вдруг изменяется и становится чем-то совершенно иным; с одной стороны, она все еще народ, а с другой — нечто прямо ему противоположное и даже враждебное. Это совсем как с кислотой, химический состав которой изменяется только оттого, что в нее опускают какую-то палочку, или даже просто оттого, что она долго стоит. Иногда начинает даже казаться, что старые патрицианские правительства умели лучше понимать и выражать характер народа. Но только не дай себя обмануть и убедить в том, что наша представительная демократия не является самым лучшим общественным порядком. То, о чем мы говорим, служит у здоровой нации лишь к возбуждению ее сил, и народ, не утрачивая душевного равновесия, нередко доставляет себе удовольствие встряхнуть эту дивным образом изменившуюся жидкость или подержать колбу на свет и внимательно посмотреть, не помутнела ли кислота, а в конце концов все-таки употребляет ее себе на пользу.
Я перебил учителя и спросил его, не мог ли штатгальтер, человек больших знаний и ума, лучше прокормить себя частной деятельностью, нежели государственной службой? На это он ответил:
— То, что он этого не мог или полагал, что не может, и есть, вероятно, тайна его жизни! Мысль о том, что можно жить на вольный заработок, многим людям приходит на ум очень поздно, а иным и совсем не приходит. Для одних такой заработок нечто очень простое, что достигается с легкостью, мановением руки или волею случая, но для других это медленно постигаемое искусство. Кто в юности не сумел научиться этому у окружающих или у собственных родителей или как-нибудь иначе, тот иногда вынужден слоняться до сорока или пятидесяти лет как нищий, и часто такие люди умирают оборванцами. Многие заметные в государстве люди, которые всю жизнь были исправными чиновниками, не имеют никакого понятия о такого рода заработке. Ибо все эти должностные лица образуют своего рода фаланстер [107] , распределяют работу между собой, и каждый извлекает из государственного дохода нужную ему сумму, не задумываясь о том, что делается на свете — дождь или вёдро, неурожай, война или мир, удача или неудача. Они представляют собой некий совершенно особый мир и как таковой противостоят нации, общественным устройством которой управляют. Этот мир имеет для тех, кто в нем жительствует, свои преимущества, — он сохраняет им нервы. Они знают свою работу, знают, что такое добросовестность и экономия, но не знают, как, пройдя сквозь ветры и бури конкуренции, образовалась та кругленькая сумма, которую они получают в качестве вознаграждения. Иные из них целую жизнь усердно трудились в качестве судей или экзекуторов и занимались денежными делами, но при этом так и не научились выписывать или своевременно погашать векселя. Кто хочет есть, должен работать. Но будет ли заработанное вознаграждение верным, дающимся без всяких тревог и забот, или за него людям придется платить не только работой, но и страхами и треволнениями, и заработок превратится в случайный выигрыш, — об этом я не смею судить, может быть, этот вопрос разрешит будущее. Но в наших обстоятельствах мы встречаемся и с тем и с другим, и поэтому мы так часто наблюдаем странную смесь зависимости и свободы и самые различные воззрения. Штатгальтер считает себя зависимым и во время каждого кризиса держится замкнуто, стараясь не выдавать своего мнения, но при этом он даже не подозревает, как много людей за его спиной пытается угадать его сокровенные мысли, чтобы действовать в соответствии с ними.
107
Фаланстер . — Так по проекту французского социалиста-утописта Шарля Фурье (1772–1837) назывался большой дворец, в котором должны были жить фаланги — производственно-потребительские ассоциации в идеальном обществе. Келлер употребляет это слово в ироническом смысле.
Я испытывал большую симпатию к штатгальтеру и чувствовал к нему уважение, хотя и не мог понять — почему; ведь я отнюдь не одобрял его страха перед бедностью, и только много позже мне стало ясно, что он взял на себя самую трудную задачу: он справлялся с вынужденной работой так, как если бы он был для нее рожден, не сделавшись при этом ни ворчливым, ни подлым. Однако речи учителя о заработке вызвали во мне глубокое огорчение. Я начал сомневаться в том, буду ли я способен заработать свой хлеб, ибо уже научился понимать, что для всего этого здорового и сильного народа свобода только тогда становится благом, когда он уверен в хлебе насущном, и, глядя на длинные ряды опустевших столов, я подумал, что даже этот праздник на голодный желудок и при пустом кармане представлял бы собой чрезвычайно унылое зрелище.
Я был рад, что мы наконец поднялись. Учитель предложил Анне и мне сесть к нему в коляску, и мы все вместе поехали вслед за артистами. Но Анне захотелось покататься верхом на белом коне, который уже отдохнул, — потом, сказала она, у нее уже не будет такой возможности. Учитель согласился и заявил, что поедет вместе с нами, пока не найдет какого-нибудь пожилого человека, которому бы он помог добраться домой, раз уж молодежь его покинула. Я же радостно побежал в дом, где стояли наши кони, вывел их на улицу и, помогая Анне подняться в седло, вдруг почувствовал, как учащенно забилось от радости мое сердце и как оно вдруг замерло от сладостного ужаса, — я знал, что скоро поскачу вдвоем с нею по горам, лесам и долинам.
Глава шестнадцатая
ВЕЧЕРНИЙ ПЕЙЗАЖ.—
БЕРТА ФОН БРУНЕК
Так оно и случилось, хотя все сложилось иначе, чем я надеялся. Мы только успели отъехать от ворот, как гостеприимный учитель усадил в свою коляску трех стариков и поехал вперед, по дороге к ложбине. Мы с Анной ехали медленно, направо и налево кланяясь улыбающимся прохожим, пока не подъехали наконец к волнующейся и гудящей толпе. Первый, кого мы здесь увидели, был философ, чье красивое лицо пылало от воодушевления; было сразу видно, что он уже порядком повеселился. Он был в обычном своем платье и нес в руках книгу, так как вместе с еще одним учителем взял на себя обязанность суфлера и должен был всегда оказываться там, где кого-нибудь из героев подводила память. Но, по его словам, никто не хотел его слушать, и действие развивалось вполне стихийно, само собой; поэтому, сказал он, теперь у него достаточно досуга, чтобы суфлировать для нас сцену охоты, — ведь мы, несомненно, выехали вдвоем для того, чтобы ее разыграть. Сейчас самая пора, и мы, не откладывая, должны взяться за дело!
Я покраснел и начал погонять лошадей, но философ схватил их под уздцы. Анна спросила, что это за сцена охоты, и на это он с хохотом ответил: не станет же он нам рассказывать того, над чем потешается весь свет, а мы, без сомнения, будем смеяться больше всех! Анна тоже покраснела и настойчиво потребовала, чтобы он сказал, о чем идет речь. Тогда философ протянул ей раскрытую книгу, и пока наши кони добродушно обнюхивали друг друга, а я сидел как на угольях, она положила книгу на правое колено и с большим вниманием прочитала от начала до конца ту сцену, в которой Руденц и Берта заключают свой союз. По мере чтения Анна все больше краснела: теперь она с ясностью увидела ту безобидную ловушку, которую я ей расставил. Философ между тем готовился к дальнейшим шуткам, но внезапно Анна, дочитав сцену до конца, захлопнула книгу и решительно заявила, что хочет домой. Она сразу же повернула коня и поскакала по узенькой тропинке к полю, в сторону нашего села. Смущенно и нерешительно смотрел я ей вслед, но затем скрепя сердце рысью поехал за ней, — не мог же я оставить ее без провожатого. Пока я нагонял Анну, мне слышался голос философа, который пел нам вслед какую-то развязную песню, но вскоре голос его пропал, и до нас из ложбины доносились уже только веселые, хотя и далекие звуки свадебной музыки и крики радости или восторга. Но благодаря этим звукам тишина, окружавшая нас, казалась еще более глубокой; поля и леса были залиты лучами вечернего солнца, сверкавшими на листьях и траве, как чистое золото. Теперь мы скакали по гребню возвышенности, я держался позади и не смел сказать ей ни слова. Вдруг Анна стегнула коня прутом и пустила его в галоп, — я тотчас же последовал ее примеру. Вольный ветер веял нам навстречу, и когда я внезапно увидел, что Анна, разгоряченная и раскрасневшаяся, глубоко вдыхает упоительный воздух и весело улыбается, высоко подняв голову в сверкающей короне, между тем как волосы ее вьются по ветру, я погнал вперед своего коня, который теперь плотно прижимался к ее коню, и так скакали мы минут пять по безлюдной возвышенности. Дорога была чуть влажной и не пылила. Справа внизу река несла свои сверкающие воды, и за рекой поднимался отвесный берег с темным дремучим лесом, а еще дальше, за горными грядами, на северо-востоке вырисовывались швабские горы, одинокие пирамиды, которые высились в бесконечной и неподвижной дали. На юго-западе тянулись Альпы, еще почти сплошь покрытые снегом, а над ними плыло облако, огромное, словно горный хребет, которое сверканием, светом и тенями совершенно повторяло горы; это было море светящейся белизны и густой синевы, и оно клубилось бесчисленными формами, громоздившимися друг на друга. Казалось, нас обступает со всех сторон, уходя ввысь пирамидами гор, ослепительно прекрасная первобытная природа, могущественно и глубоко проникающая в душу и в то же время такая беззвучная, неподвижная и далекая. Мы все это сразу охватывали взглядом, хотя ничего не старались рассматривать; казалось, что бескрайная земля вращается вокруг нас, как бесконечный венок, пока она вдруг не сузилась, когда мы рысью спустились с горы к реке. Все было как во сне, как будто во сне нам приснился прекрасный сон; мы ехали через реку на пароме, и прозрачные зеленые волны разбивались с шумом о борта и исчезали где-то под нами, а мы все еще сидели на конях и, двигаясь дугообразным путем, пересекали поток воды. И теперь нам казалось, что мы из одного сна перенеслись в другой, — на противоположном берегу медленно карабкались мы вверх по темному ущелью, где лежал таявший снег. Здесь было холодно, сыро и жутко. С темных кустов капала холодная влага, падали бесчисленные снежные комья, мы двигались в густом темно-коричневом мраке, на дне которого печально поблескивал зернистый снег, и только над нашими головами сверкало золотое небо. Мы уже думали, что сбились с пути, не знали, где мы, как вдруг под ногами коней стало сухо и зазеленела трава. Мы оказались на большой высоте, в густом еловом лесу, стволы которого стояли в трех-четырех шагах друг от друга, земля была покрыта сухим мохом, ветви деревьев переплетались над нами и образовали темно-зеленую крышу, сквозь которую почти не видно было неба. Теплым дыханием встретил нас лес; золотистый свет падал то тут, то там на мох и на стволы деревьев, поступь коней сделалась неслышной, мы ехали между елями, то расходясь, то снова встречаясь и проезжая вместе между двумя колоннами, словно в небесных вратах. Но вот мы подъехали к вратам, которые оказались закрыты: паук заткал их своей паутиной. Под лучом, падавшим на него сквозь ветви елей, паук поблескивал всеми цветами — синим, зеленым, красным, подобно грани алмаза. В едином порыве мы нагнулись под паутиной, и в это мгновение наши лица были так близко друг к другу, что мы внезапно поцеловались. В ущелье мы уже начали разговаривать и некоторое время весело беседовали, пока вдруг не вспомнили, что поцеловались, и, посмотрев друг на друга, оба покраснели. Тогда мы снова затихли. Солнце спряталось, и лес погрузился в тень. Из глубины нам блеснула вода, мы совсем близко увидели горный склон, на котором скалы и сосны были залиты ярким солнечным сияньем и бросали отсвет на темные стволы елей, между которыми мы теперь двигались вперед в таинственном полумраке. Дальше дорога стала настолько крутой, что нам пришлось спешиться. Когда я помогал Анне сойти с коня, мы снова поцеловались, но она тотчас же отскочила в сторону и быстро пошла впереди по мягкому зеленому ковру, а я следовал за ней, ведя под уздцы обоих коней. Я глядел на ее пленительную, почти сказочную фигурку, и мне снова показалось, что все это сон; я чуть было не выпустил коней, когда, желая убедиться в том, что я не сплю, бросился за ней и заключил ее в свои объятия. Так добрались мы до реки и тут поняли, что находимся в хорошо знакомом нам месте, близ пещеры язычников. Здесь было еще тише и еще более жутко, чем в лесу среди елей; скала, озаренная солнцем, отражалась в прозрачной воде, три ястреба кружились над нею, беспрестанно встречаясь в воздухе, и каждый раз, как они взмахивали крыльями и покачивались в лучах солнца, сверкала белизна их боков и отливало ярким блеском коричневое оперение их крыльев. Мы же сидели в тени. Счастливый, смотрел я на все вокруг нас, а потом, вспомнив, что надо напоить коней, освободил их от узды. Анна увидела беленький цветочек, не знаю даже, какой; она сорвала его и подошла ко мне, чтобы прикрепить его к моей шляпе. Я уже больше ничего не видел и не слышал, когда мы поцеловались в третий раз. Обняв Анну, я с силой прижал ее к себе и стал осыпать поцелуями. Сначала она, дрожа, прильнула ко мне, потом обвила мою шею руками и тоже поцеловала меня. После пятого или шестого поцелуя она вдруг мертвенно побледнела и стала вырываться из моих объятий. И меня охватило какое-то странное чувство; поцелуи словно угасли сами собой, — мне казалось, будто я обнимаю бесконечно далекий и безжизненный предмет. Мы отчужденно и испуганно взглянули друг другу в лицо, руки мои все еще нерешительно обнимали Анну, и я не мог ни выпустить ее, ни крепче прижать к себе. Мне казалось, что если я ее отпущу, то она рухнет в бездонную глубину, и что я ее убью, если буду удерживать силой. Безотчетный страх и печаль осенили наши детские сердца. Наконец руки мои бессильно опустились, и мы оба, посрамленные и пришибленные, горестно уставились в землю. Анна села на камень у самой воды, чистой и глубокой, и принялась горько плакать. Только увидев это, я нашел в себе силы снова подумать о ней — до того я был полностью погружен в свое отчаяние, скован тем ледяным холодом, который вдруг напал на нас. Я приблизился к ней, попытался взять ее за руку и дрожащим голосом окликнул ее по имени. Но девушка спрятала лицо в складках своего длинного зеленого платья и еще пуще залилась слезами. Потом она немного пришла в себя и просто сказала: