Земля Сахария
Шрифт:
По воскресеньям с утра начиналась генеральная уборка. Вытаскивали в коридор всякий хлам. Обтирали от пыли вещи за стеклами шкафов, поливали полы хлоркой, креолином, брызгали «Сосновым ароматом». Иногда обметали потрескавшиеся потолки, снимали густую, висевшую как сеть паутину. Потом детей заставляли полировать два старых кресла из купленного в рассрочку гарнитура, стоявшего в гостиной. Тем временем мужчины усаживались за домино. В одних рубашках, в тапочках на деревянной подошве. Стояла жара, но они курили и пили все утро. Женщины гладили белье. Широкие, плохо простиранные, простыни висели на галерее, мешая пройти, панталоны, рубашки, трусы хлопали на ветру. Мужчины играли внизу, во внутреннем дворе, возле общей ванной. Некоторые обмахивались картонными веерами их раздавали во время выборов. На каждом веере — портрет кандидата: Алеман, сенатор, номер первый. Партия либералов, болтунов-попугаев. Партия революционеров «поистине революционная». Демократы, республиканцы, спасители отечества. Хоть веером обмахнуться, вот и весь толк от них. Выигравшие партию посылали Дарио за пивом в погребок на углу. Пустые бутылки оставались Дарио — сентаво за бутылку, можно сходить в кино. Мальчик отправлялся в «Лиру», позади Капитолий, смотреть ковбойские фильмы или мультипликации. Еще бывали комедии. «Толстый и тощий» или «Канильитас».
Но чаще Дарио откладывал свои сентаво. Вечерами наступало такое время, когда приходили с визитом к родным помолвленные, старухи уже устали следить за каждым их шагом, мужчины уже проиграли в домино обычные четыре реала, а женщины сложили все то же белье; в это время девушки мечтают ускользнуть из дома, ходить по набережной, дышать свежим воздухом, смотреть на бухту, на бороздящие ее в разных направлениях лодки и целоваться с возлюбленным, вздыхая как Либертад Ламарк[1]; по радио уже дочитали рассказы о Тамакуне, странствующем мстителе, или последние страницы великолепного, знаменитейшего романа, и делать больше совершенно нечего. Сиди да жди ночи, задыхаясь в своих четырех стенах или в извилистых коридорах. Вот тут-то кто-нибудь и предложит со скуки, как бы даже нехотя: не сыграть ли в лото? Или в бинго, что, в сущности, то же самое, только малость поделикатнее. И для привлечения желающих замечает, что можно схватить порядочный куш. И вот — пошло: «Двойка! Тройка!» Словом — лото.
Какая-нибудь старуха крутит колесо. На деле она, конечно, ничего не крутит, да и колеса нет, но так уж говорится. В прежние времена, когда это делалось официально, вертелось лотерейное колесо и выпадали шары с номерами. Выигрыши выкликали дети из приюта, такие же сироты, как Дарио, жертвы благотворительности, монахинь и общества. Ну так вот. Старуха тоже разыгрывает все это представление, силясь придать предприятию респектабельность и возбудить надежды. «Смотрите, сеньоры, смотрите, мои руки чисты (как у угольщика). Вот он шарик-сударик, вот он катится». И старуха сует в мешок морщинистую руку, долго перебирает бочонки и наконец медленно, с достоинством достает один, моля всех святых, чтоб оказался ее номер, именно тот, которого ей не хватает. Снова, хоть на миг, она в центре внимания! Повисла бессильно истощенная грудь (муж, дети, постоянное недоедание), выпали ненужные зубы (так редко бывало в доме мясо!); целыми днями — кастрюли, стирка, а по ночам — все те же приевшиеся ласки мужа, и не успела заметить, как «скрылась молодость — бесценный дар богов». Но все-таки именно она выкликает сейчас номера. Двадцать с девяткой — играет мышка в прятки! Двушка — бабочка-резвушка! Двадцать четыре — голубок в эфире! Звери, птицы, добродетели человеческие… все это — номера. Жизнь — загадка, лотерея, а счастье ускользает, бежит от протянутых рук, и не дозваться, не умолить, не заклясть… На каждой фишке — номер, цифра, полная тайны. Предсказание, божественный знак, доброе предзнаменование можно уловить в любом событии повседневной жизни: разбилась тарелка, картина на степе покосилась, палец порезала или сон приснился, запутанный, тяжелый. Идет она будто по кладбищу, а навстречу — мама, вся в белом, и свечка в руке. И говорит ей мама: уходи, уходи, брось все! Соседка тут же толкует сон: столько лет прожили вместе, а он изменяет тебе. Но нет, не то, восемь — покойника выносим, значит, коли видела во сне покойника, надо ставить на восьмерку, да нет же — мать, мать-то что значит? А изменник — вовсе тринадцать. И Дарио посылали найти уличную лотерею и поставить пару песет — одна-то уж, наверное, выиграет, ну а второй можно рискнуть… Но старуха так ни разу и не выиграла.
Дарио тоже играл. Он ставил свои сентаво и ждал. Выкладывал на карту зернышки. У некоторых жильцов были клетки с певчими птицами. Тоскливо звенели их трели в коридорах многоквартирного дома. У кого-то жил даже зеленый попугай. Он клевал черствый хлеб и выкрикивал непонятные слова. А на галерее бормотали голуби с подрезанными крыльями. Но у Дарио не было птиц. Зернами маиса, рассыпанными по картам лото, он приманивал надежду. Мечты, словно маленькие птички, летели далеко-далеко, прочь от балконов со старыми железными решетками, за которые лениво цеплялись вьюнки, Мечты летели над кварталом, над унылыми домами и колокольнями, искали счастливый номер в игре, без пути, без дороги, как бумажный змей в синем небе.
Дойдя до шестого класса, Дарио захотел стать настоящим мужчиной. Ходить самостоятельно где угодно, курить. Познать женщину, в том самом таинственном смысле, который придают этим словам мужчины. Надоело ездить верхом на метле, прятаться за скамейками парка, играть в бейсбол до изнеможения — бежишь, несешься, быстрее, быстрее, добьешься наконец победы, и все начинается снова. Он смутно ощущал себя личностью. Он, Дарио, — юноша в сапогах и синем пальто, застегнутом у горла большой мачехиной английской булавкой, — отличается чем-то от других людей. И имя его не просто сочетание звуков, которое выкликают по списку на школьном дворе, не крупные буквы в разлинованной тетрадке по каллиграфии, этим именем его зовут, чтобы отличить от остальных.
Мечты превращались в желания, стремления, жажду. Полететь бы на воздушном шаре, стать пиратом Сандоканом, добраться до звезд, как Бак Роджерс[2], сделаться разведчиком, грабителем, ловким, как Рафль, волшебником, как Мандрейк. Пусть даже он станет монахом, миссионером, поедет спасать души в Африку, в Азию, к китайцам. Дарио часами сидел на галерее, глядел на море, на Морро[3]; лодки сновали по бухте, и, может быть, среди них тот самый корабль, потерявший курс, вечно скитающийся в открытом море… И вот уже Дарио — моряк; как пятнадцатилетний капитан, он открывает затерянные в море острова, становится белым королем туземных племен. Все доступно, легко, и за одну ночь можно стать знаменитым. Портрет Дарио напечатают в школьных учебниках, во весь рост, его имя будет стоять рядом с именами героев, великих людей страны. И даже сами правители призовут его на помощь и поручат опаснейшее дело — спасти страну от коммунизма или от нашествия марсиан.
А потом Дарио спускался с галереи по узкой винтовой лестнице с прогнившими ступеньками и вспоминал старушку с верхнего этажа. Она умерла и лежала холодная, закоченевшая, а гроб невозможно было пронести по этой узкой лестнице с трухлявыми ступеньками. Тогда покойницу положили в черный мешок, и вечером двое мужчин потащили ее вниз и при этом ругались, потому что старуха оказалась очень тяжелой, хотя живая была тощей и жилистой. Старуха эта приехала из жалкой деревушки, из Рематес де Гуано. Писать она не умела, никогда не училась и часами диктовала Дарио письма к своим: «Надеюсь, что вы получите это письмо в добром здравии, здесь тоже все слава богу, в следующем месяце думаю вернуться». Но все не возвращалась, потому что она медленно умирала, а в больнице не было мест и никто за ней не ухаживал. Она приходилась бабушкой Верене, крестной матери Дарио. Верена жила с каким-то старым военным, и в тридцать лет волосы у нее поседели на висках. Она обнимала Дарио, прижимала его к своей мягкой, теплой груди…
Дарио приходил в себя. Конец мечтаньям. Огромные корабли, шлюпки, шпаги, молитвы и четки расплывались в тумане… здесь, на земле, реал или пять сентаво гораздо важнее, чем истории о ковбоях или мультфильмы про утенка Дональда. На углу находился китайский ресторан, погребок, где отпускали обеды на дом, там давали рис и бобы, но все это стоило денег, за все надо было платить, пять сентаво или реал, платить деньгами. Или своим телом, как Каридад. Она жила с хозяином ресторана и каждую неделю получала много пакетов с продуктами на всю семью. И Каридад рассказывала: Ли очень добрый, но только он — китаец, можешь себе представить, а крестная мать Дарио отвечала: это неважно, надо о будущем подумать, Каридад просто повезло, вовсе не так легко найти китайца, который согласен снимать для тебя комнату. Каридад все же не сразу решилась. Однажды Ли заболел и попал в больницу. Тогда Каридад пришлось пойти навестить его, потому что без него не давали продуктов. Она взяла с собой Дарио, а Ли дал мальчику песо, чтобы он пошел купить себе что-нибудь и оставил их одних. Значит, Ли простил Дарио — а ведь сколько раз мальчик дразнил его: «Китайчонок — дохлый мышонок» — и вместе с бандой таких же, как он, смуглых сорванцов выкрикивал: «Китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый…» Но не у всех женщин широкие бедра и черные глаза, как у Каридад. Другие просили взаймы, брали продукты в кредит, подсчитывали расходы, искали заработок, худели, сбивались с пути, сплетничали, дрались… и умирали, вдруг умирали, а дети их, как Дарио, мечтали о Сандокане и читали Жюля Верна.
И Дарио спрашивал на занятиях по закону божьему, когда же наконец бог, великий и всемогущий, накажет злых. Кармен, учительница, усмехалась и рассказывала о Страшном суде, о том, что Христос сказал — легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное. Дарио думал: нет, никогда, верблюды такие большие, у некоторых даже два горба, а игольное ушко — крошечное, крестная мать всегда зовет Дарио, когда надо вдеть нитку — он видит лучше всех, и, значит, это несчастье — быть богатым. Потом учительница раздавала медовые карамельки из картонной коробки и говорила, чтоб не забыли прийти к мессе; дети должны ходить к мессе каждую субботу, там им дадут пару карамелек и картинку в два цвета — святая дева Мария, зачавшая непорочно, стоит босиком на свернувшемся спиралью змие или летит в клубящихся облаках, как Матиас Перес, все выше, выше, прямо в небо, словно прекрасный воздушный шар. Несмотря на все это, ни один из школьников не являлся в церковь; никто не хотел петь в хоре, которым с таким вдохновением дирижировал брат Мариано. Голос у брата Мариано был тонкий, глаза точно у дохлой рыбы; а старик Исидро, глухой как стена, колотил по клавишам органа, извлекая грохочущее: «Господь наш иже еси на небеси, да святится имя твое, а-а-а-минь».
В церкви Дарио становился на колени на лиловую скамеечку, весь дрожа от страха перед божественным правосудием, следившим за каждым его шагом. Да еще ангел-хранитель глядит на тебя всякий раз, когда переходишь улицу. Мальчик представлял себе страшные адские муки, которые он, конечно же, заслужил за свои смертные грехи: вот Дарио горит на адском огне (искры так и летят), его поджаривают в кипящем масле, а жуткие черти скачут от радости и распевают, покачиваясь, как эстрадные певцы:
Оливковое масло так нежно и прекрасно,
Оливковое масло на сковородку лей.
Оливковое масло так нежно и прекрасно.
Оливкового масла не жалей!
А проклятый Люцифер, сатана, ходит по кругу, как лев, и рычит — ищет, кого бы сожрать. Люцифер — великий грешник и гордец, но его победил святой архангел Михаил, начальник небесной полиции. И вот Люцифер как подденет Дарио на свои страшные вилы, Дарио так и останется на вилах навсегда. Навеки, навеки, навеки, и не спастись ни за что…