Жак-француз. В память о ГУЛАГе
Шрифт:
«И я давил скорлупу! И я никого не обижал и делал кое-что полезное. Но “установленный порядок”? С точки зрения мальчишки, каким я тогда был, целование рук было отвратительно, понимаешь? Во-первых, унизительно для старухи крестьянки. А во-вторых, она же была грязная! Она работала в поле!»
Переезд в Польшу оказался в детстве Жака переломным пунктом. Он чувствует себя так, словно его сослали на территорию Марсина Х., с которым у него нет взаимопонимания. Поначалу он разделяет это изгнание с мамой. После ее смерти, несмотря на присутствие других детей, ему будет ужасно не хватать мамы; Марсина Х. он считает отчимом, но называет «отец» и на «вы». «Мой польский отец был очень важным явлением в жизни, это был хозяин; все знали, что в руках у него сосредоточена огромная власть. Я мальчишкой не понимал как следует, что это значит, но наблюдал за ним и чувствовал себя не в своей тарелке. Все его так почитали, его осеняло такое величие!»
Семье Марсина Х., кроме прочего, принадлежало несколько домов. В том числе был «дворец» у него в поместье. С Версалем это строение не могло тягаться, зато напоминало Белый дом: колонны, множество помещений, несколько кухонь и службы, где жила прислуга. У мисс Данлоп было что-то вроде отдельной квартирки, туда не так просто было попасть. «Надписи “вход запрещен” на дверях не было, но ясно было, что это личное пространство и его надо уважать». Жак играл иногда с детьми управляющего, который жил с семьей неподалеку в красивом доме.
В Польше они ведут всё более оседлый образ жизни. Сперва, пока еще не прошли первые патриотические восторги от того, что Польша стала свободной, семья живет в Варшаве, в гостинице, потом они переезжают в просторную квартиру и наконец в провинцию, где отчим вроде бы занимает пост префекта в городе Кутно, а потом становится директором департамента градостроительства в Министерстве высшего образования. Каникулы Жак будет проводить во Франции. Заботливая польская прислуга водит ребенка к мессе, хотя он не помнит, чтобы ходил в церковь с мамой или с отчимом, который там бывает только на официальных церемониях. «Они были не очень-то богомольные. В те времена в Польше зимой церкви не отапливались, а у меня вечно стыли ноги, так что я был не в восторге от того, что меня туда водили. Но учиться я любил, и Иисус мне нравился. Мне уже тогда казалось, что он пожертвовал собой во имя справедливости, чтобы мы все были равны. В дальнейшем в отличие от моих товарищей-коммунистов я не питал вражды к религии: ведь в нас во всех столько варварства! А религии немного смягчают людей, принадлежащих к самым разным цивилизациям. Я-то так и не решил для себя этот вопрос: я не знаю, откуда взялся наш мир. Мне говорят – его создал Господь Бог, ладно, пускай, но тогда откуда взялся Господь Бог? Я по-прежнему не знаю происхождения ДНК. И как образовалась первая молекула. А время? С какого момента начался отсчет времени? Понятия не имею. Но это меня очень мало тревожит, ведь я видел горе, нищету, и в первую очередь меня беспокоят страдания миллиардов человеческих душ. Моя подруга Мари-Изабель верующая, но мы с ней говорим не о Боге, а о земных делах. Она изучает теологию в Страсбурге. Когда она изредка делает пересадку в Париже, я провожаю ее с вокзала на вокзал. Она никогда не пыталась меня переубедить. А я уважаю ее за то, что у нее есть идеал, и за то, что она не пытается мне его навязать.
В польской школе католическое воспитание было обязательным. Когда в двенадцать или тринадцать лет я пошел в лицей, у меня были уроки катехизиса. Я слышал разговоры о коммунизме, мало что понял, но заинтересовался. И однажды после урока я спросил у кюре:
– Что такое марксизм?
Мне было в самом деле очень интересно, что он ответит. Он отнесся к моему вопросу очень серьезно. Посмотрел мне в глаза. Я, по-моему, и сегодня, семьдесят пять лет спустя, точно помню, что он мне сказал:
– Марксизм придумал еврей Маркс, чтобы разрушить Римско-католическую апостольскую церковь.
Я удивился. Священник был очень искренний, но и весьма ограниченный. И я цитирую его формулировку с тем большим интересом, что спустя несколько лет, в 1927 году (мне было тогда восемнадцать лет), я задал такой же вопрос о фашизме секретарю моей польской подпольной ячейки. Это произошло после марша на Рим [5] , предпринятого Муссолини, и в Польше об этом говорили, но я был не очень в курсе. Тогда молодой человек, пролетарий по происхождению, стал очень серьезным, точно как мой аббат, и, по-учительски подняв палец, ответил:
5
«Поход на Рим», предпринятый Национальной фашистской партией Италии под руководством Б. Муссолини, состоялся 27–30 октября 1922 года, примерно за пять лет до заданного Жаком вопроса. – Прим. ред.
– Фашизм – это железная метла, которую капитализм пускает в ход, чтобы вымести вон все завоевания пролетариата.
В тот момент мне вспомнился ответ кюре. Во второй раз я почувствовал, что ответ меня не удовлетворяет».
Про отношения мамы с его отцом-поляком Жак помнит только, что между ними существовали разные «заговоры»: например, чтобы позвать друг друга в парке вокруг виллы, они насвистывали начало какой-нибудь оперной арии. В независимой Польше, где с 1919 года устанавливается авторитарный режим Пилсудского, Марсин Х. становится высокопоставленным функционером. Впрочем, с точки зрения Жака, этот режим все-таки не диктатура.
Когда Жак был совсем маленьким, он как-то спросил у няни, почему она не купила что-то, что собиралась купить. Она ответила:
– У нас денег нет.
«Тоже мне беда! Мы как раз проходили мимо банка, где в те времена выставляли в витрине бумажные купюры и монеты. И я думал, что если у вас нет денег, вы просто идете в банк и покупаете там деньги».
До маминой смерти Жак не знает, что такое школа. Его учат домашние учителя, в том числе один русский студент, который в 1920 году убежал с семьей от коммунистов. Студент должен преподавать ему математику, но все больше рассказывает о Бакунине и Плеханове. Молодая серьезная девушка дает Жаку уроки истории. Про остальных учителей Жак помнит главным образом, что они проверяют его тетради и что отец очень недоволен тем, как он выполняет задания.
Мало-помалу ребенок из богатой семьи превращается в сынка высокопоставленного чиновника, существующего в авторитарном иерархическом обществе. Лет в двенадцать или тринадцать он куда-то едет в поезде один и приходит в ужас от грязи в вокзальной уборной. Невозможно поставить на пол его красивый белый кожаный чемоданчик. «Как быть? На платформе я увидел двух полицейских. И я попросил их, очень вежливо, как делал при мне отчим:
– Будьте любезны, не присмотрите ли вы за моим багажом, пока я загляну в туалет?
Мне казалось, что полицейские должны оказывать услуги кому угодно, в этом нет ничего особенного. Они мне ответили со всей любезностью – ведь я был явно мальчиком из хорошей семьи, а с важными особами можно нарваться на неприятности! – что такая услуга не входит в их обязанности и что их работа заключается в том, чтобы искать мой чемоданчик, если его у меня украдут».
Но кое-что даже в пределах семейной территории казалось мальчику всё менее и менее нормальным. Например, униженность простых людей – когда крестьянка хотела поцеловать ему руку. Или взять кучера. Жаку нравился этот пятидесятилетний мужик, он так хорошо разговаривал с лошадьми, так много знал про отношения между людьми и вообще казался таким мудрым. «Но как только появлялся отец, я с изумлением обнаруживал, что между нами разверзалась пропасть. Он снимал шапку; не то чтобы он вытягивался по стойке “смирно”, но всё его поведение менялось; если он сидел, то при виде отца вскакивал на ноги. Я отчетливо ощущал, что между мной и кучером больше равенства, чем между мной и отцом, и когда он сдергивал шапку с головы, чтобы ответить на вопрос хозяина или выполнить его распоряжение, я чувствовал, что я на стороне кучера».
А еще были служанки, которые его украдкой баловали. Но когда появлялся Марсин Х., все начинали вести себя как положено. Так мальчик на опыте познакомился с наукой двуличия, которая позже будет выручать его на секретной работе, состоявшей в том, что, «перевозя тайную корреспонденцию, я делал вид, что я не я, а другой человек». А человеческому теплу он учился у этих женщин, особенно после смерти матери. Жак помнит их ласковые объятия, их заботу, чаще всего за едой, которая всегда была для него пыткой: «За столом невозможно было даже себе представить, чтобы ребенок не съел то, что ему дали. Надо было всё доесть до последней крошки. К счастью, одна служанка в поместье отчима прекрасно знала, чего я не люблю. Она исхитрялась незаметно убрать с моей тарелки то, чего я не ел, и незаметно съедала это сама. Помню, как я мучился, когда ей это не удавалось. Со стола не убирали, все собирались вокруг меня и строго смотрели, как я доедаю. Я плакал, давился. Уж не знаю, как этой женщине удавалось меня выручать, но благодарен ей по сей день».
Когда на стол подавала не сообщница мальчика, бывало, что он просто не мог глотать. Он отказывался, упрямился. Тогда его в наказание закрывали у него в комнате. Дверь не запирали, но он не имел права выйти. Шотландская гувернантка заходила время от времени, чтобы узнать, не одумался ли он:
– How are things? Ну что?
Ребенок не сдавался:
– Ничего! Я остаюсь.
Видимо, после смерти матери упрямство еще усугубилось. Мамину болезнь он помнит смутно. Однажды она не вышла к завтраку. С тех пор он каждый день заходил к ней в комнату с гувернанткой. «Как в кино, где показывают, как мама лежит в постели. Она меня обнимала, говорила словечко-другое. Меня тревожило, что она лежит неподвижно. Я пугался затхлой атмосферы, опущенных штор, приглушенных звуков, запаха лекарств. При маме почти все время сидела медсестра в белом халате. Когда у дверей звонил врач, кто-нибудь со всех ног бежал открывать. Врачей было несколько. Все они были элегантные господа – черные галстуки, крахмальные воротнички, пенсне на шнурке; говорили они веско, а все, даже гувернантка, почтительно слушали. Осмотрев больную, они беседовали по-польски с отцом».