Жатва Жизни
Шрифт:
"Да какой он из себя?" – спросил я Димитрия.
"Я было совсем ослеп от его света!" – ответил мне Димитрий в духовном восторге.
"А спросил ли ты его: простит ли Бог твои грехи?" – опять спросил я Димитрия.
"Бог простит, что духовник разрешит, – ответил мне Димитрий отрывисто, – что ты здесь отпустишь, будет отпущено и там!"
Я приступил к исповеди.
Причастил я Димитрия, и, грешен, на вид он мне показался даже и мало больным. Мужик он был еще не старый и крепкий. Уехал я от него в полной уверенности, что он выздоровеет, а об Ангеле не знал что и думать.
В эту же ночь Димитрий скончался".
Вот что рассказал мне по священству иерей добрый, настоятель одной из церквей тихого Валдая.
Смерть грешника люта
Прочитывая сам свой помянник, когда за проскомидией иерей Божий вынимает частички за живых и умерших, я каждый раз с особенным молитвенным чувством поминаю записанные в нем с 20 июля 1902 года два имени: Андрея и сына его, отрока, его же имя Бог весть. И всякий раз при этом поминовении в памяти моей мгновенно восстает страшное событие явной кары Божьей, разразившейся над этими двумя несчастными. Да простит их Господь за смерть их мученическую, за молитвы Церкви, а может быть – кто это знать может, – и за то, что их горестный и всякой жалости достойный пример послужит чьей-нибудь душе, близкой к падению, в назидание и спасение.
Господи, всех нас прости и помилуй!
В те времена, когда совершилось это событие, я был еще довольно богатым помещиком и сам занимался своим хозяйством в селе Золотореве, Орловской губернии, Мценского уезда. В числе моих рабочих служил у меня крестьянин того села по имени Андрей Марин. На работу когда, бывало, захочет, золото был этот человек; ну, а не захочет, что с ним приключалось нередко, то хоть кол у него на голове теши, ничего с ним не поделаешь. Жалко мне было малого, тем более что и парень-то он был молодой, лет 25-28 – не старше, и все думал я: авось, выправится, человеком станет, а уж я буду с ним биться, пока не переработаю. И сам-то я тогда еще был молод и много на свои силы надеялся...
Прожил у меня кое-как, с грехом пополам, Андрей Марин год; отслужил свой срок, нанимается на второй и прибавки еще просит, а староста мой и говорит мне:
"Не берите вы Андрея, барин: не выйдет из него толку. Ну какой прок будет в том человеке, который родную свою мать бьет под пьяную руку? Сколько уж она на него и в волость, и земскому жаловалась; да, видишь, какие ныне пошли порядки: вдове да сироте негде теперь найти суда. Не берите вы Марина!"
Но я не послушался своего старосты и оставил Марина на новый срок все в той же надежде, что сумею повлиять на него и исправить.
Вскоре, однако, мне на опыте пришлось убедиться, что природа современного рабочего и набаловавшихся по шахтам и отхожим промыслам моему старосте известна больше, чем мне: с Мариным я расстался – пришлось его рассчитать за какую-то провинность едва ли даже не в самый разгар рабочей поры, когда хозяину каждый рабочий дороже золота. Какая это была провинность, я уже теперь не помню, но надо думать, что она была не из маленьких...
Прошел год. Я Марина совсем потерял из виду. В родном селе его не было. Как-то раз я спросил старосту: "Куда девался Андрей Марин?"
"Подался, говорят, опять на шахты", – был ответ.
Ну, подумал я, вконец теперь доканают малого шахты!..
Кто жил, как я, жизнью нашей черноземной деревни, тому известно, какой переворот в народной душе совершили отхожие промыслы, особенно же работы в горнозаводской промышленности. Железные рудники, каменноугольные копи, отсутствие влияния семьи и Церкви, общение со всяким, уже развращенным сбродом – все это так изломало и исковеркало эту душу, что от человека, особенно молодого, уже почти ничего человеческого не осталось: как будто близость и ядовитое дыхание самой преисподней коснулись народного сердца и сожгли в нем все добро, всю правду, которыми оно столько лет жило и строило величие и славу своей Родины...
За год этот и в моей душе совершился перелом великий. В скорбях и бедах, которые тогда, по великой милости Божьей, налетели на меня гневным и бурным вихрем, я отправился искать помощи и утешения в паломничестве по святым местам, и тут, впервые, Господь удостоил меня побывать в Саровской Пустыни, прославленной подвигами и чудесами великого Старца Серафима. Это было в 1900 году, за три года до прославления св. мощей угодника Божьего. Уже и тогда живая народная вера прибегала к его молитвенной помощи и, по вере своей, получала великое и дивное.
Получил и я тогда от преподобного Серафима все, чего искало мое испуганное и наболевшее сердце.
Из этой поездки в Саров и Дивеев я привез с собой память об одном добром и благочестивом обычае крестьян нижегородских и тамбовских, который меня глубоко тронул: на всех дорожных перекрестках и деревенских околицах, где только я ни проезжал, я встречал маленькие деревянные часовенки простой бесхитростной работы, и в них за стеклом – образа Спасителя, Божьей Матери и Божьих угодников. Незатейливо устройство этих часовен: столб, на столбу – четырехугольный деревянный ящик с крышкой, как у домика, увенчанной подобием церковных головок, и на каждой стороне ящика – по иконе за стеклом, а где и вовсе без стекла. Но мне не красота была нужна, не изящество или богатство мне были дороги, а дорога была любовь и вера тех простых сердец, которые воздвигали эти убогие видом, но великие духом хранилища народной святыни. Вот этот-то обычай я и ввел у себя тотчас по возвращении своем из Сарова в родное поместье. Вскоре на двух пустынных перекрестках, вдали от жилья, воздвиглись две часовенки с иконами на четыре страны Божьего света, и пред каждой иконой под большие праздники затеплились разноцветные лампадки. И что же это за красота была, особенно в темные летние ночи!..
Полюбилось это и окрест меня жившему православному люду.
"Дай же тебе Господь здоровья доброго – так стали мне кое-кто сказывать, – вишь, ведь, что надумал! Едешь иной раз из города под хмельком, в голове бес буровит; едешь, переругиваешься со спутниками или, там, со своей бабой... Смотришь: иконы да еще лампадки – опомнишься, перекрестишься, тебе доброго здоровья пожелаешь – глядь, ругаться-то и забудешь!"
Пришла зима. Стали поговаривать, а там и до моего слуха дошло, что мои часовенки великую пользу принесли народу православному и в осенние темные ночи, и в зимние метели; сказывали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблудится человек в зимнюю вьюгу, набредет на часовенку, стоящую на распутии, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые... И стал народ носить к часовенкам свои трудовые копеечки, грошики свои, трудом, потом да слезами политые; положат копеечки на земле, отойдут, а кто положил – Бог знает. Приедут старосты с объезда и привезут когда копеек 7-8, а то и больше. Что делать с ними? И покупали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ставили их за здравие и спасение Богу ведомых душ христианских, тайных доброхотных жертвователей. Так лет около двух совершалось это по виду малое, но по духу великое дело христианской любви и веры...
Как-то раз пришел ко мне вечером за обычными распоряжениями мой староста и между прочими событиями дня сообщил мне, что в народе говорят, будто у одной из моих часовенок стало твориться дело недоброе: стал какой-то тать поворовывать доброхотные приношения.
Очень огорчило меня это известие: страшно мне стало за христианскую душу, так глубоко павшую, что решилась она покуситься на такое святотатство.
"А не слышно, – спрашиваю, – на кого народ думает?"
"Слух есть на деревенского пастуха и на его сынишку-подпаска, – ответил мне староста, – замечали, будто они – то вместе, то порознь – до выгона стада куда-то бегают раным-ранехонько в поле по направлению к часовне".
"А кто пастух?"
"Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то".
"Быть не может!.. Да разве он вернулся с шахт?"
"Вернулся. Пошел ни про что, вернулся ни с чем; теперь у мужиков нанялся стеречь стадо. Он им напасет того, что и жизни рады не будут. Самоидолом он был, самоидолом и остался: какого толку ждать от человека, который и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изволили, что не будет добра из этого человека!"...
Это была колкость по моему направлению за то, что, вопреки совету старосты, я попробовал, было удержать у себя на службе "самоидола". Характерное это было словцо – "самоидол" и в устах старосты должно было означать человека, который ради удовлетворения своих желаний готов на все, даже на преступление: сам, мол, для себя идол и что, значит, захочет, то и принесет самому себе в жертву...