Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
Подъезжает автобус, люди кидаются к нему.
Кондукторша кричит: «Дайте сойти!» Вылезает бабенка, другая, проталкивается Гуделюнене, оправляет мятое платье, бросает взгляд на своего мужа и проходит мимо — гордая и прямая. Гуделюнас бредет за ней, как-то странно ногами перебирает, словно путы на них, едва успевает за женой. Интересно, кто подменяет его на складе? Может, все бросил и пришел встречать молодую жену? Вряд ли, он не махнет рукой на работу… хороший он человек… Видит и Крейвенасову Шаруне, которая отчаянно рвется к двери автобуса: откинув ладонью с лица распущенные волосы, ныряет в толпу, отпихнув локтем какую-то тетку; кажется, вот-вот по головам пойдет, ни на кого не посмотрит. Одного дерева побеги — и Миндаугас таким был. Ах, не начинай ты снова… И все-таки… Да, ты своими пальцами перелистаешь пожелтевшие страницы, отыщешь запись: «Дело Миндаугаса Крейвенаса» — и расскажешь все, что знаешь, о нем. И почему все это время молчал, расскажешь. Так надо, товарищ Тракимас. Нужна ясность. И уверенность. Для тебя. Для всех. Даже для старых Крейвенасов.
Уже садился в машину, когда услышал за спиной:
— Председатель!
Кричал, не слезая с велосипеда, почтальонов сын.
— Возьмите, председатель. Хорошо, что поймал.
Тракимас, не глядя, сует письмо в карман, трогает с места. Голова тяжелая, в ушах звон. Вытянуться бы теперь в тени на берегу озера да отдохнуть, забыть все — ни о чем не думать, хоть полчаса… хоть час… Но куда сбежишь от мыслей? Они вроде твоей тени. Ах, правда… письмо!
Тракимас косится на конверт, машину заносит; чудом не влетел в канаву! Знакомые округлые прямые буквы пляшут перед глазами, и он все еще не может поверить. Снова смотрит на конверт, читает адрес и смахивает ладонью пот со лба. Нет, не показалось — жена пишет… О чем она?.. Сейчас, целый месяц… спустя такой месяц, когда он один… Он ведь знал, что она напишет! Каждый день ждал этого письма, ждал того часа, когда жена перешагнет порог, вернется. Хотел увидеть ее лицо, глаза… после в с е г о э т о г о. И услышать, что она скажет. Молчать будет? Просить прощения? Или проронит: «Если можешь со мной жить…» А Тракимас горько улыбнется — хмелея от торжества и страдания, приготовившись за свою боль отплатить болью. Он ждал того дня, не станет скрывать. И вот письмо. О чем она пишет? Спрашивает, примет ли он ее?.. А может… может?.. Лучше разорвать его, не читая, и ничего не знать! Пускай будет тишина…
Не останавливая машины, берет письмо обеими руками, отдирает самый краешек — осторожно, словно повязку, присохшую к ране. Швыряет на сиденье рядом. Надо остановиться и прочитать, думает, но его сковывает смутное предчувствие. Не понимая, что делает, сворачивает на проселок, летит по ухабам в сторону комбайнов, не доехав до них, круто поворачивает баранку; машина, сделав круг по жнивью, несется обратно. Тотчас же прочитать! Он должен знать все как есть.
Тормозит перед конторой; «газик» заносит; в машине пыль. Домой не пойдет, должен прочитать в одиночестве! А если придется и ответ написать!.. Сейчас же, сию же минуту.
Запирается в кабинете и прислоняется спиной к холодной кафельной печке. Вынимает из конверта белый листок, разворачивает его, зажмуривается.
Только бы вернулась, думает, я не буду к ней жесток.
Но можно ли п о с л е в с е г о э т о г о ее простить?
«Римвидас», — наконец, читает он; когда-то письма начинались: «Дорогой Римис… Мой Римис…» «Римвидас, я прекрасно понимаю, каким неожиданным и тяжелым для тебя было мое исчезновение. Только не думай — предупреждаю заранее, — что прошу меня помиловать. Просто хочу объяснить, чтоб ты хоть в чем-то меня понял». Что она еще может объяснить? Что еще неясно? «Ты не думай, что мне было легко в то утро уезжать. Я ведь знала, куда еду и зачем…» Она знала; она готовилась к этому заранее, точила нож; холодно, методично… «В ту ночь ты спал как убитый. Я хотела услышать от тебя хоть одно слово. Видно, ждала доброго, теплого слова, как и каждый божий день. Но ты вечно жаловался на усталость, и по твоим раздраженным ответам можно было судить, что для тебя важнее всего — коровы, свиньи, телята, центнеры, килограммы… Той ночью я положила руку на твое плечо, разбудила. Помнишь, что ты мне сказал? Забыл наверно…» На самом деле, что же такого он ей тогда сказал? «А я вот не могу забыть: «Хоть ты не морочь мне голову!..» И повернулся ко мне спиной. Не знаю, могли ли добрые слова в ту ночь что-то изменить. А может, и могли. Я-то всегда ждала от тебя добрых слов, твоей близости. Мне был нужен ты целиком. Я — женщина, и у меня только одна жизнь. И право на счастье». Право на счастье… Что такое счастье? Разрушить жизнь другому ради своего счастья? Иезуитское счастье — цель оправдывает средства. «Ты не думай, что я забыла о детях. В конце августа приеду. Охотно забрала бы с собой обоих мальчиков. Но если что, хотела бы увезти Роландаса. У него хороший слух, здесь он сможет посещать музыкальную школу». Господи, как хладнокровно она рассуждает, как для нее все ясно! Словно выбирает пластмассовых голышей в холодном окне магазина с игрушками.
Тракимас едва добирается до стула. Опускается на него, упирается подбородком в грудь и сидит долго, не думая ни о чем. Потом, все еще тупо глядя перед собой, медленно разрывает пополам листок, аккуратно складывает эти две половинки и снова рвет… Снова складывает и снова рвет… Шорох бумаги скребет по сердцу, проникает в мозг, в нервные клетки, неожиданно как бы взрывается — и Тракимас вскакивает, швыряет на пол горсть бумажек и топчет их ногами, не переставая твердить сквозь зубы:
— Вот тебе, вот тебе!.. Ты меня на колени не поставишь! Выдеру тебя с мясом из сердца и жить буду! И не в чужой постели счастье буду искать! Нет! Нет! Жить буду!..
Затихает, сипло дышит, глядя на бумажки, потом встряхивается, как-то напружинивается весь.
— Буду жить, — говорит спокойно, словно клянется кому-то. Обводит взглядом стены, увешанные диаграммами роста производства, замечает предвыборный листок с портретом Смалюкониса, подойдя, срывает его.
— Будем жить, — уточняет; разве это жизнь — без всех, без деревни, без колхоза?
Долго стоит, смотрит на разбросанные белые клочки. Привстает на колено, поднимает бумажку, «…повернулся ко мне спиной… ждала от тебя добрых… нужен ты целиком…» — читает обрывки фраз и слов. Берет другой клочок, третий… Все подбирает, аккуратно раскладывает на столе. Замечает увядший цветок, который вчера оставила Регина, вынимает из стакана и выбрасывает в окно…
Пронзительно звонит телефон. Тракимас поднимает трубку, говорит «алло» и удивляется, не узнав своего голоса.
Еще в полутьме, не спустившись с сена, на котором спал, Марчюс Крейвенас подумал, что хорошо бы так валяться да валяться без конца. Я ничего уже не хочу, подумал, ни до чего мне дела больше нет. Жизнь шла и прошла мимо, а я остался сидеть на краю канавы, вроде побирушки. Пыль на рубище и лице, она вязнет на зубах, во рту горечь; изъеденные соленым потом глаза ослепли. Ноги не повинуются, омертвели; столько лет верой и правдой служили глупой башке — как тут не устать… Вот-вот, глупой башке!.. А ведь что я ни делал, все мне казалось единственно верным, единственно возможным, но время каждый раз насмехалось надо мной, издевалось, как над последним дураком. Верил в землю, в ней видел начало всех начал, отдал ей всего себя с потрохами, но земля первая изменила мне. Со мной скупилась, с другими расщедрилась. Как женщина. Верил в бога, выпрашивал у него то дождь, то вёдро, то урожай, каждой весной, взяв в руки лукошко с семенами, крестился: «Благослови, господь». Господь был глух; я взывал к нему, а он молчал; настал час, когда я попросил: «Если ты всемогущ, боже, то сделай так, чтоб семя, брошенное рукой безбожника, упало в землю мертвым». Но семя оказалось всхожим, и я понял: не от бога все. Верил в детей: выращу их, думал, в люди пущу. Разбежались, разлетелись, как пепел на ветру, а ты, отец, сиди дурак дураком. Одно осталось — валяться так и не вставать, старикам нужен покой…
— Отец!
Властный голос жены поднял Марчюса. Крейвенас встал, проводил сына Стяпонаса, и снова его окутало равнодушие, как саван, пахнущий сырой землей. Не осуждаю я тебя, сын мой, снова подумал Марчюс. Ты ведь сызмальства был другим, словно росток со слабыми корнями, не принявшийся на твердом грунте. Твои глаза все искали что-то за межой, за озером, за лесом… И когда я гнал тебя через деревню, думал об одном: ты — будущий хозяин хутора, тебе не положено дурить. Я хлестал прутом не твои детские плечи — я хотел до смерти запороть твое дурное желание покинуть родной кров. А вскоре сам тебя выгнал — уходи, сын! Сделав первый шаг, ты уже не останавливался: все дальше и дальше шел. Что же ты обрел там, сын мой? Нашел ли в далекой Сибири могилу деда?.. Ни разу, наверно, не подумал о ней — это ведь было давным-давно, и времена запрета печати стали сказкой. Страдания дедов в ссылке — тоже сказка. Заводы там, железные дороги, большие города, — ты же рассказывал… Я спрашиваю, сын мой, не вывернул ли ты истлевших костей, когда рыл котлован под фундамент дома? И ни о чем эти кости тебе не напомнили? Что ж, я не виню тебя, у тебя своя жизнь, которой я никогда не понимал; и сейчас она для меня как в тумане. Может, потому так больно заныло сердце, сын мой, когда я провожал тебя, твою жену и твоего ребенка…
Крейвенас устало листает книгу своей жизни, каждая страница что жернов — трудно ее поднять, отыскать важное, но напрочь забытое. Скрипят жернова, грубо мелют, и Марчюс знает: из этой муки не будет пирогов. Объелся ими за свой век, по горло сыт, спасибо. Ничего больше не хочу, думает Марчюс, ничего мне не надо… Когда ушла Шаруне — даже не попрощавшись, — ему почудилось, что это сон. Что ж, бывают сны длиной в тридцать, сорок, а то и все семьдесят лет… Может, снова приснятся ему дети за обеденным столом: и Миндаугас, первенец, которому сразу после рождения он посулил образование и красивую жизнь, и Стяпонас, и Вацис… Вацис сказал… Марчюс вздрагивает, и его покидает оцепенение… Пустой и унылый дом, разогретый полуденным солнцем, пышет жаром, словно истопленная печь. Марчюс сидит, привалившись спиной к жаркой стене, вцепившись руками в лавку — пальцы немеют, покалывает их иголочками. Вацис сказал: «Завтра отдыхающих привезу…» Готовься встретить их, говорю. Брось в кувшин с водой сотового меду. Ведь взял из ульев свежий мед. Из замерших ульев ты вынимал соты, с которых капал мед, а пчелы были спокойны, не жужжали над головой, не садились на руки; нестерпимое спокойствие. Но кому до этого есть дело? Приготовь квас и потчуй гостей, как твой отец когда-то. Только не рассказывай им, пожалуйста, ни о старой колоде, ей о Дубе повстанцев, ни о Лесорубе. Не станут слушать. А если все-таки расскажешь, того и гляди, спросят: «Сколько мы должны?» Они заплатят за все. «Ты только подсчитай, мама», — сказал Вацис. Он-то умеет все измерить да взвесить. «Как теща поживает?» — спросил ты прошлой осенью. «По-старому… наверно…» — буркнул Вацис. «Передай ей привет». — «Да ее… нету…» — «Это еще что? Умерла?» — «Хм, живет, только не при нас. В доме для престарелых…» Крейвенас пошатнулся. «В богадельню отдал?!» — «Почему это — в богадельню? Дом для престарелых обеспечивает безмятежную старость. Я слышал, за границей — в Швеции, что ли, — все могут вносить определенную плату, чтобы потом удобно…» — «Ничего себе порядок! И как жена позволила свою мать…» — «Хм, посоветовались мы с ней, я убедил. Потом устроил через знакомства. Тоже ведь не просто… Да и какая у нее жизнь была при нас? Еле-еле ходит, одно горе с ней. А девочка наша уже большая… А там и оденут, и кровать постелят, и кушать подадут. Чего еще нужно старому человеку?..» Крейвенас помолчал, но сердце все не отходило. «Скажи-ка, сын, за сколько рублей могут купить родители в старости сыновью любовь?» Вацис пунцовый стал — как в детстве после порки. «Зачем ты так, папенька?.. Невесть что…» — «Отвечай, раз спрашиваю», — не уступал Крейвенас. «Да что ты, право?..» — «Отвечай!..» Вацис заерзал, глянул исподлобья. «Ну, отвечай…» — «Хм, чудно говоришь, папенька… Кто же за деньги покупает эту, как ее… любовь?..» — «Покупают! Продают! Покупают!..» — задыхался Крейвенас; он вдруг увидел тот день, когда Вацис и его с матерью отправит т у д а, силой засунув в свою легковушку. «Ты это зря, папенька, — успокаивал его Вацис. — Теща сама захотела. Сама! Говорит — что я буду путаться у вас под ногами… когда власть бесплатно… Она сама так!..» Долго оба молчали, каждый думал о своем, потом Крейвенас устало попросил: «Матери своей так и скажи, как теперь вот сказал: теща сама захотела…» — «Да она правда — сама…» — «Матери расскажи…»
— Что делать-то будем?
Словно с того света вопрос, и Крейвенас не отвечает, только, увидев рядом жену, поднимает глаза.
— Что делать-то?..
— Если б жить не надо было, могли б и не делать ничего. Сел и сиди вот так. А то свалился под яблоню и лежи день-деньской.
— Ты уж совсем, отец…
— Если б жить не надо было, говорю.
— Ни два, ни полтора…
— Зачем тогда спрашиваешь? Дай настанет осень… А осенью…
— Уж совсем осень. Ранняя в этом году. Все желтеет, чахнет. Скоро дожди пойдут.
Крейвенене обводит взглядом унылое жнивье, вздыхает. Для нее осень начиналась, когда дети улетали из дому, унося с собой нечто, чего не выразишь словами. От каждых таких проводов веет дождливыми осенними вечерами, бесконечными зимними метелями. Опять пристанет какая-нибудь хворь, свяжет ноги да уложит в постель на неделю, а то и на целый месяц. Горячим отваром ромашки отпариваешь озябшие руки и не перестаешь беспокоиться — покормлены ли куры, корова, свинья… А если оба разом слягут, упаси господи!.. Едва ноги тащишь, а идешь — лучше уж ты закрой глаза, а не живая тварь в хлеву. А потом притащится по сугробам паренек из деревни и скажет с порога… как прошлой зимой: «Старуха Марчюконене померла». — «Уже?» — «Уже!» — «Упокой господи душу ее, настрадалась бедняжка». — «Приходите, просили передать. Во вторник хоронить будут». Ушел, по пояс проваливаясь в сугробы. Лежит женщина в гробу, высохшая как щепка, мигают, потрескивая, свечи, а в стылой горнице на длинных лавках у стен сидят старики и старухи в тулупах, тянут песнопение об ужасах ада да суете жизни человеческой, а потом кто-нибудь возьмет да спросит: «Чей теперь черед, а?» Спокойно спросит, словно о сенокосе разговор. «Не Юозапасу ли пора…» — «Какому Юозапасу-то?» — «Да Юозапасу Жёбе… Давно мог господь прибрать. Ведь можно сказать, человека и нет». — «Ах, нельзя так говорить. Каждому свое предназначение. Лучше споем духовное, соседи…» Затянут скрипучими голосами песнопение, и опять… словно о сенокосе разговор…