Железный Густав
Шрифт:
Ласково треплет Отто челку старой кобылы, щекочет ей ноздри. Но Сивка не прядает ушами, не всхрапывает в ласкающую ее руку и только едва-едва косится мутными, точно угасшими, глазами на хозяйского сына.
«Сколько раз я тебя чистил, Сивка! Ты еще так боялась щекотки! Стоило мне прикоснуться к твоему брюху, как ты норовила меня лягнуть — тут уж не зевай! Но в тебе говорила не злоба, а горячность, задор! Тогда я ходил повеся голову, а ты у нас была лихая. Зато теперь… Ну, лихим я, конечно, не стал, — зато уже и в землю не гляжу! Я вижу край неба, вижу что-то далекое, к чему можно идти…»
И все в таком же роде — и снова и снова: «А где же отец, Сивка? Очень он изменился, Сивка? Сивка!..»
Но нет, трудно предположить, чтобы отец выезжал на своей самой загнанной кляче. Мать, правда, писала, что дела у них из рук вон плохи, приходится во всем себя урезывать, отец сам теперь сидит на козлах… Но извозчик, что расположился сейчас вон в том кабачке, уж верно, какой-нибудь помощник отца, решивший прогулять последние полтора часа до конца трудового дня.
Отто входит в кабачок.
Половина пятого, на улице уже зажглись газовые фонари. Но здесь свет экономят, и только над прилавком горит тусклая лампочка, чтобы хозяину видно было, сколько наливать вина. Какие-то темные фигуры жмутся по углам.
Отто садится у входа и кричит хозяину:
— Стакан светлого, пожалуйста!
На мгновенье становится тихо, а потом слышится скрипучий голос:
— Чудак, ты не хуже моего знаешь, что войны нам не выиграть. У нас, говорят, подводные лодки, так почему же американец все шлет и шлет на нас солдат и оружие?
— Дай же мне сказать…
— Ты пока помолчи, дай мне сперва кончить. Мы, говорят, ведем генеральное наступление на Западе, а сами ни тпру, ни ну. Война, говорят, решится на Востоке, и на Востоке как будто что-то делается, а толку что? Брюху твоему это что-нибудь дает?
— Позволь же, Франц…
— Ты пока помолчи, а я тебе одно только слово скажу: международная социал-демократия! Думаешь, эти важные господа… Ничего они не стоят, эти важные господа, чего только они нам не набрехали! Но бывает, что и у самого темного открываются глаза, а когда они открываются, он становится красным…
— Не очень-то язык распускай, не видишь — у дверей солдат сидит…
— А что мне твой солдат? Он думает то же, что и я… Тот, кто сам в дерьме увяз, не больно-то нос задирает, так уж устроено на свете…
Однако он все же умолкает, так как солдат встал с места. Солдат берет свое пиво и направляется через весь кабачок к столику оратора.
Тот делает вид, будто ему все нипочем, а сам готов залезть под стол. И плачущим голосом призывает товарища в свидетели:
— А что я такое сказал? Ничего я такого не сказал. Я сказал — на Востоке мы за милую душу справимся, вот я что сказал…
Но он еще не кончил, как Отто проходит мимо. Со стаканом в руке он идет к столику, что позади, у стены, ставит стакан на клеенку и говорит:
— Добрый вечер, отец! Это я, Отто!
Старик медленно отводит круглые навыкате глаза от мутного осадка в стакане, за которым он сидел, задумавшись. И внезапным движением протягивает сыну через стол свою большую руку.
— Ты, Отто? Вот и хорошо. Садись, Отто, садись! Ты сюда случайно зашел?
— Я увидел Сивку, отец. И решил заглянуть.
— Да, Отто, Сивка, Сивка! Совсем захирела лошадь, ни корма, ни куражу! Мне с ней мимо конских боен и ездить нельзя, ее так туда и тянет!
Старик смеется, но смех его звучит невесело.
— А в остальном, отец? Как твоя конюшня?
— Конюшня? Нет у меня больше конюшни. Остался еще гнедой, так и у того сбились копыта. Дело-то на ладан дышит, Отто!
— Значит, сам выезжаешь, отец? Ты больше не держишь старика Рабаузе?
— А на кой он мне? Для двух-то одров… Кабы война сейчас кончилась, у меня и для тебя бы не нашлось работы. Так что радуйся, что у тебя есть твоя война!
Он снова рассмеялся и снова невесело.
Отто сидел с ним рядом, рядом с побитым человеком. Синий извозчичий плащ болтался на его когда-то плотно сбитом теле. Каленые щеки осунулись и обвисли. Отто вспомнил, как отец, бывало, почетным гостем сиживал в кабачках на Александерплац. Здесь же никто на него не оглядывался, никто не прислушивался к его словам. Это был обыкновенный дряхлеющий извозчик, дремлющий над своим пивом. Побитый человек! «А я ему еще удар готовлю», — думал Отто.
— Ты переехал, отец? — спросил он наконец.
— Да, переехал. Ну как тебе понравился мой дом?
— Я его еще не видел, отец.
— Вот как? Ты, значит, только идешь к нам? А где же твои вещи?
— Вещей со мной нет. Я остановился в другом месте, отец!
— Вот как? В другом месте? Что ж, ладно!
И старик Хакендаль метнул на сына испытующий зоркий взгляд. Он больше не клевал носом. Всю сонливость как рукой сняло. Он что-то заподозрил.
— Дом я, видишь ли, обменял на наш старый двор, — заговорил он как ни в чем не бывало, вдруг перейдя на самый изысканный свой лексикон. — С двумя лошадьми я во дворе не нуждаюсь. Теперь у меня пятиэтажный доходный дом, лошадей держу в мастерской. Там, правда, пять ступенек, но для них это ничего не составляет.
— Отец, выслушай меня, я тебе давно хотел сказать, еще до войны…
— Что ж, стало быть, это не к спеху! Может, еще подождешь, пока война кончится… Так, значит, дом этот здесь, на Вексштрассе.
— Я живу у Гертруд Гудде. Ты, верно, помнишь, она приходила к нам шить…
— Гудде? Первый раз слышу! — Старик сделал вид, будто не понял. — Мало ли у меня народу живет. Я всегда считал такой дом подходящим делом. Все-таки постоянный доход — если, конечно, квартиранты платят. Правда, многовато на нем закладных…
— Отец, я давно знаю Гертруд Гудде. У нас уже есть сынишка. Ему четыре года. Мы назвали его Густавом, в честь тебя. А теперь собираемся обвенчаться…