Железный Тюльпан
Шрифт:
Вот оно. Вот оно, оружие, что выковал старый Цырен в Чайна-тауне!
Визг из толпы поднялся гуще, волной. За какие алмазные трагедии, за какие алмазные копи и россыпи вы, сволочи, пришили Лисовского?! Отправили на тот свет Любу?!
Я скосила глаза. Внутри Тюльпана действительно светились алмазы.
И крупные — их было несколько, два или три, я не разобрала. И поменьше. И средние. И совсем мелкие.
Было такое впечатление, что изнутри железный цветок обрызган росой. Роса в чашечке цветка. На лепестках. На тычинках и пестике. Только этим пестиком можно убить человека.
Я подняла Тюльпан высоко, крепко держа его в руке, повернув раскрывшейся чашечкой — торчащим острым длинным шилом — к побелевшему лицу Бахыта.
— Не убивай… — прошептал он. И тут же визгливо крикнул: — Гришка, у тебя пушка с собой?!
Григорий Зубрик не успел вытащить из кармана пушку и застрелить меня.
В зал, где наступило вавилонское столпотворение лиц, глаз, рук, закинутых в танце, объятий, выкриков, слез, смеха, панических визгов и утробных отрыжек, бешено бьющейся, как сердце в груди, мрачной музыки, вошел человек.
Он шел к нашему столу, и все почему-то расступались перед ним.
Он шел с протянутыми вперед руками. С остановившимся взглядом. Те, кто смотрел на него, застывали на месте, будто он играл с ними в старинную восточную игру «замри — умри — воскресни».
Канат. Эмигрант.
Ты эмигрировал в такую понятную Америку, любимый.
Ты вернулся в такую загадочную страну, что впору самому снимать с себя скальп от отчаяния.
Он шел к столу, за которым мы, все четверо, сгорали от ненависти и смерти, что, как кошка, ходила рядом, ожидая подачки: куска ветчинки, ломтика языка.
И на его лицо было страшно взглянуть. И в его глаза было невозможно посмотреть.
Он шел по залу «Парадиза» с широко открытыми, застывшими глазами. Будто два скола черного льда застыли на морозе. И люди, те, кто смотрел ему в лицо, отчего-то застывали на месте. Вставали. Не шевелились. Прекращали танцевать, извиваться, дрыгаться, обниматься, пьяно целоваться. Будто бы от Каната исходило невидимое излучение, какие-то токи, погружавшие человека в оцепенение. Ну да, в транс. Вся эта публика, настигнутая его лицом и шевелящимися пальцами вытянутых рук посреди танца и веселья, погрузилась, как в омут, в транс. Люди шевелили губами и слабо шевелились сами, и тяжелый рок звучал, грохая и ухая, над притихшим, цепенеющим залом; рокеры и рэперы, дамы в декольте и импозантные господа застыли в объятиях друг друга, будто их всех захотели сфотографировать, сделать удачный кадр, и крикнули им: «Внимание! Не шевелиться! Смотреть в объектив!»
Объективом было лицо Каната. Широкое, скуластое, смуглое, узкоглазое, родное лицо. Рита, обернувшись, впилась в него глазами. Ее губы, подкрашенные ярко-морковной помадой, вздрагивали. Зубрик пьяно глядел на лепестки железного Тюльпана. А Бахыт не отрывал взгляда от внутренности цветка. Там, где росой сверкали вожделенные алмазы.
Бахыт, твоя охота. Зверь у меня в руке.
Зверь — это я сама.
Канат, ближе, ближе. Как тебе это удается?! Восточный гипноз. Старинная, неизвестная мне восточная техника. Погрузить человека в сон наяву. Человек дышит, смотрит, ресницы его моргают, губы двигаются. Но он не слышит и не видит ничего. И не помнит потом.
Но ты же не мог это сделать один!
Если ты можешь такое, кто ты тогда?! Лама? Батыр? Гэсэр? Эрлик? Будда?!
Он подошел совсем близко к моему столу. Сигарета, брошенная Ритой, так и валялась на розово-радужных срезах ветчины.
— Алла, — беззвучно сказал он, видя, что Тюльпан раскрылся у меня в руке. — Алла, пой. Пой им. Пусть спят под твою песню.
И я воздела руки, и закачалась из стороны в сторону, и Тюльпан, в моей поднятой руке, сияющий, с торчащим лезвием чудовищного пестика, закачался над толпой. Я пела то, что люди любили. Подо что они любили и засыпали. Подо что ели и грезили. Подо что умирали в больницах, корчась на суднах, и рождались в роддомах. Я пела свой суперпопулярный ретро-шлягер «Шарабан», и слезы душили меня, и эта стыдная соленая водичка, черт, дьявол, текла по моим щекам.
Стыда не знаю,
Вино я дую -
И умираю,
Хотя — живу я!..
Ах, шарабан мой,
Американка,
А я девчонка
Да шарлатанка!..
Все, отшарлатанилась ты, девчонка с Казанского. Сколько веревочка ни вейся, а конец у нее все равно мотается на ветру. Спокойно, шарлатанка, тебя сейчас возьмут, черная лошадка, под уздцы, под белы рученьки, и препроводят…
— Пой. Пой. Не останавливайся, — слышала я где-то возле, вокруг, в табачном воздухе, жаркий шепот Каната.
Толпа роптала, чуть слышно гудела и, будто во сне, шевелилась, колыхалась из стороны в сторону вместе со мной. Я раскачивалась над людьми, как колокол. Будто змея, раздувшая клобук, древняя, ветхая кобра, стерегущая сокровища. Когда-то давно, в детстве, на станции Козулька, в доме, заметенном снегом по самую трубу, я читала такую восточную сказку… или не читала?..
И черное, синее метнулось из толпы ко мне.
Синий Фрэнк. Он не подпал под древний гипноз. Он бросился ко мне, пользуясь всеобщим оцепенелым сумасшествием, накинулся, рыча, как зверь, и вцепился в Тюльпан у меня в руке.
— Отдай… Отдай! Ты! Beast!
Я застонала — Фрэнк больно сунул мне кулаком под ребро, в печень. Хороший приемчик. Сим-Сим когда-то обучал меня таким приемчикам, чтобы мы, девки, могли отбиться от насильников. Канат бросился наперерез. Его буддийскую сонливость как корова языком слизала. Он заломил Фрэнку руку за спину, пытаясь оттащить его от меня.
И тут из людской ресторанной каши выскочила девчонка. Кофейное лицо, шапка волос, отливающих в рыжину, губы припухлые, как после ночи поцелуев, умалишенные зеленые крыжовничины. Джессика. Джессика Хьюстон!
Я не успела ничего толком сообразить, как Джессика Хьюстон, девочка Фрэнка из Джерси-Сити, бойкая певичка с блесткими пирсингами в ноздре, на брови и, возможно, на обоих черных сосках, кто ее знает, может, у нее и соски были проколоты, бижутерия отлично смотрится на черной коже, бросилась ко мне из гущи народу, и, Господи, что это, что это такое у нее в руке?! Боже, Иисус, Будда, кто угодно, помоги! Кинжал!